Штиллер
Шрифт:
Наутро - в пасхальный понедельник - моя жена и я около девяти сошли вниз. Завтрак был уже сервирован у распахнутого окна. На столе - кофейник под грелкой, два прибора со всем, что надо, не забыты были даже солонки и пепельницы. Тосты под салфеткой и яйца всмятку были еще теплыми, на Сибиллиных надпись: "Варил три минуты". Вероятно, наш друг еще был, когда мы умывались, и лишь недавно ушел из дому. Моя жена слышала ночью грохот, но знала только, что мы со Штиллером долго беседовали. Разумеется, моя жена и я не сомневались, что Штиллер уже в больнице. Бесконечная ночная беседа казалась
Штиллер застал нас еще благодушествующими за столом. Мы сразу с тревогой спросили, как фрау Юлика. Но, как оказалось, наш друг пришел не из больницы, а из своего подвала. Штиллер совсем не спал, остаток ночи он был в саду, а утро провел в гончарне. Он был, разумеется, бледен, изнурен бессонной ночью. Отчего он к девяти часам не пошел в больницу? Не знаю, он даже не побрился. Боялся? Внешне он был спокоен, словно фрау Юлика вот-вот выпишется, говорил на сторонние темы. В больницу он даже не позвонил. Он попросил меня поехать туда, сказать фрау Юлике, что он будет к одиннадцати. Все отговорки Штиллера были шиты белыми нитками. Надо еще успеть побриться, какая-то важная персона, которая здесь проездом, хочет взглянуть на его керамику и прибудет к десяти часам. Все это было так, но не казалось нам достаточно веской причиной. Или Штиллер стеснялся подойти к больничной постели, пропитанный винным перегаром? Он держался в подчеркнуто почтительном отдалении и от моей жены.
– Я воняю!
– сказал он. Он не врал, от него действительно разило вином, но он мог бы все же позвонить в больницу... Но Штиллер не хотел звонить. А заставить его, настаивать я не мог. В конце концов мы с женой вдвоем поехали в больницу в машине. Речь могла идти, конечно, о самом кратком свидании, я ведь даже не был с нею в родстве. Но мне очень хотелось повидать фрау Юлику, перед тем как уехать.
Я сразу все понял. В солнечном коридоре, где у дверей стояли вазы с цветами и тихо сновали молчаливые сестры, пришлось прождать еще пятнадцать страшных минут, пока не пришел молодой врач и не сообщил мне все подробности. Мою убедительную просьбу - ни в коем случае не звонить господину Штиллеру - обещали уважить. Смерть последовала полчаса назад, совсем неожиданно для врача. Я попросил разрешения взглянуть на фрау Штиллер. Но ее уже увезли из палаты. Вероятно, я плакал - мое лицо, а быть может, и мои документы произвели
"Волосы у нее рыжие, - сейчас это модно, - даже очень рыжие, но не как варенье из шиповника, скорее красновато-оранжевые, как сурик. Очень оригинально. А кожа светлая: алебастр с веснушками. Красиво и тоже оригинально. А глаза? Я бы сказал, подернутые влагой, даже когда она не плачет... Голубовато-зеленые, как грань бесцветного стекла. К сожалению, она подбривает брови - тонкие дуги придают лицу этой дамы грациозную жесткость, но и какое-то сходство с маской - застывшее удивление. Нос изящный, выразительные ноздри, особенно в профиль. Губы на мой вкус тонковаты, но, должно быть, в них таится чувственность, надо только ее разбудить. Ее распущенные волосы роскошны - душистые, легкие, как шелк. Зубы у нее превосходные, резцы, правда, запломбированы, но блестят, как перламутр. Я разглядывал ее, как вещь, эту женщину, - чужую, незнакомую мне женщину!.."
Точно такой лежала она сейчас на смертном одре. И внезапно меня пронзила ужасная мысль: Штиллер с самого начала видел ее неживой. Впервые я понял всю глубину и неизбывность его вины.
Оставалось сообщить о тяжелой утрате другу. Слов не понадобилось: Штиллер знал. Хотя я ушел из больницы уже час назад, оттуда не позвонили, но он понял все, увидев меня, кажется, даже первый произнес это вслух. Не могу сказать, что Штиллер владел собой, это не было самообладанием, скорее, пугающей душевной опустошенностью, он просто отсутствовал. Потом я долго ждал его. Штиллер поднялся к себе в комнату "за пиджаком", как он сказал. Мы не слышали ничего, ни шагов, ни рыданий, только в саду гомонили птицы, но моя жена, очевидно, стала бояться, не сделал ли он чего-нибудь над собой. Я не верил этому ни секунды, но он все не шел, и я поднялся наверх. Постучался, никто не ответил. Я отворил дверь: Штиллер стоял посреди комнаты, руки в карманах, как обычно. "Иду", - сказал он. Я отвез его в больницу, но сам остался в машине. Образ покойницы, запечатлевшийся в моей памяти, был сильнее всего, что я мог еще увидеть глазами, - образ ушедшей женщины, не узнанной никогда и никем, а меньше всего тем, кто боролся за нее оружием человеческой любви. Через пятнадцать минут Штиллер вернулся, сел в машину рядом со мной. "Она красива", - сказал он. Я продлил свой отпуск, остался после отъезда жены на несколько дней в Глионе, чтобы освободить Штиллера от хлопот, всегда сопутствующих смерти. Вместе с тем я чувствовал, что вовсе ему не нужен, так или иначе больше мы с ним не вступали в долгие разговоры. Медицинская сторона вопроса его не интересовала, говорить о другом было не к чему, все было уже сказано. Вечером, после скромных похорон на чужом кладбище, когда я собрался уезжать, Штиллер работал в своем подвале, во всяком случае, пытался работать. Он проводил меня до воротец с потешной вывеской, рассеянный, отсутствующий, пришлось два или три раза протянуть ему руку. Изредка мы продолжаем видаться, поздние телефонные вызовы прекратились, его письма становились все более лаконичными. Штиллер остался в Глионе и жил один.