Шум дождя

на главную

Жанры

Поделиться:
Шрифт:

Вальс

Жена принесла выглаженную до блеска рубашку и положила ее на стул. На спинке стула уже висел черный пиджак, а потом, когда Василий Петрович оделся, жена стала повязывать ему галстук. Он всегда повязывал галстук криво, а у Ольги Михайловны были ловкие руки, и он, скосив глаза, смотрел на ее руки, как они повязывают галстук, он знал эти руки и любил их почти уже тридцать лет, он знал эти руки в минуты счастья, знал их и в часы горести. — Ты осторожней подтягивай галстук, а то изомнешь воротничок, — напомнила жена, как обычно. Он был высокий, своим длинным худым лицом и бородкой похожий на седеющего Дон-Кихота, жена была ниже его, она всегда была ловкой и умелой, и столько уже разделено с ней всего, что дает или отбирает жизнь… — Вернусь, наверно, поздно, ты меня не жди, — сказал он. — Наши молодые люди по такому поводу забывают о часах, им что — у них впереди только дни и дни, — он сдержал себя и не добавил "а у нас только вечера и вечера", — он хотел быть с молодостью, со всеми ее надеждами и безоглядным счастьем…

А потом за учителем пришли выпускники, это было в традициях школы. За всеми учителями приходили в день выпуска вчерашние ученики или ученицы, и со всех сторон собирались постепенно в школу те кто учил, и те, кого учили, — в этот день было равенство. В этот день в большом конференц-зале стоял покрытый зеленым сукном длинный стол, за столом сидели учителя, они походили в этот день на старых моряков у пристани: они провожали молодых в плавание, как старые капитаны провожают молодых моряков, предупреждая, что море требует от человека труда и выдержки, что оно может быть тихим и ласковым, но может быть и угрюмым и бурным… Это так походило на проводы в море, что Василий Петрович купил даже как-то старинную французскую гравюру, на которой старые рыбаки и их жены ожидали на берегу ушедших в море сыновей, а огромные волны разбивались о каменистые гряды, огромные валы Атлантики, наверно, где-нибудь возле скалистых берегов Финистерра. Так было и в этот вечер, как каждый год во время очередного выпуска, только сменялись ученики, а учителя оставались прежние, однако и они редели понемногу… Но он, Василий Петрович Холщевников, был по-прежнему на месте, и две лучшие его ученицы — Люда Надеждина и Бэллочка Кравец — пришли за ним, они принесли цветы, Ольга Михайловна растроганно поставила цветы в вазу, она умела так красиво и ловко распушить букеты, что в комнате сразу становилось празднично. — Только не слишком загуливайте Василия Петровича, — сказала она, — вы за ним все-таки присматривайте. Она потихоньку, чтобы он не заметил, сунула ему в карман металлический флакончик с валидолом, кто его знает — как оно разволнуется по случаю проводов, старое сердце… Она осталась одна в комнате с цветами, а ушел со своими ученицами, она видела в окно, как он идет с ними, высокий и худой, в такие дни державшийся особенно прямо. С утра шел дождь, но под вечер солнце все же выглянуло и сделало вечер теплым и желтым. Они шли втроем — учитель и его ученицы — в сторону школы, в ее распахнутых окнах видны были молодые девичьи плечи, впервые открытые по-бальному, белые воротнички на юношеских шеях, обычно в широком расстегнутом вороте рубашки, цветы, и трубы оркестра уже нетерпеливо покряхтывали в ожидании тушей и вальсов… — Вы счастливый человек, Василий Петрович, — сказала Бэллочка, готовившаяся стать филологом, — вы каждый год переживаете все это. А для нас это единственный вечер и больше уже никогда не повторится. Я даже не представляла себе,

что будет так грустно расставаться со школой… но вы ведь не забудете нас. — Я-то не забуду, — усмехнулся он, — я-то не забуду. Он не добавил, чтобы этого лишь не забыла их молодость, у которой другие встречи и обольщения, и разочарования впереди, и все то, что дарит или отнимает жизнь… Но он ничего не добавил, от девушек немножко пахло духами, наверно, родители подарили каждой по флакончику или мать надушила их, теперь уже можно было надушиться, идешь в школу на прощальный бал… Бэллочка Кравец станет филологом, это давно решено, а у Люды Надеждиной склонность к истории, она хочет стать историком, это тоже давно решено. — Пообещайте, Василий Петрович, что вы приедете когда-нибудь в Харьков, — сказала Бэллочка. — Мама переехала к сестре в Харьков, ведь мы до войны жили в Харькове, и я подала заявление в Харьковский университет. У мамы сохранился снимок, который сделал во время войны мой покойный отец: памятник основателю Харьковского университета Каразину, а на памятнике надпись мелом: "Проверено. Мин не обнаружено". Может быть, она хотела добавить: "Вот я и кончила школу, а папы нет, папа погиб на войне". — Что ж, возможно, и приеду к вам в Харьков, — сказал Василий Петрович. — Приеду, когда вы уже станете филологом. А вообще, мои девочки, я на вас обеих надеюсь… вы были у меня лучшие, я только никогда не говорил вам этого, чтобы вы не зазнавались. Бэллочка была черненькая, с персиковым, золотисторозовым румянцем, маленькая и складная, с тонким, нежным сердцем, а Люда была северянкой, она была высокая, со светлыми, почти пепельными волосами, и ее красивое лицо всегда было полно какого-то мелодического раздумья. Оно всегда было мелодическим, ее раздумье, и Василий Петрович, присматриваясь в школьные годы к ней, все больше утверждался в правильности своего, сразу пришедшего ему в голову сравнения: есть лица, которые звучат, как есть и лица, которые глухи, и не по сдержанности характера человека глухи, а потому, что неспособны звучать. — Вы музыку любите? — спросил он вдруг Люду Надеждину. — Да, — ответила она. — Почему вы спрашиваете об этом? — Потому что сегодня будет музыка, и вы уж, конечно, захотите потанцевать. Наверно, все, кто встречался по дороге, сразу же решали, что это идет учитель со своими ученицами, длинный и худой, с седеющей бородкой, и Василий Петрович вспоминал, что только несколько лет назад кружился и он со своими ученицами в прощальном вальсе, немножко церемонно, как учили танцевать в свое время, но все же уверенно вел в вальсе юное существо, довольное тем, что танцует с любимым учителем… и всегда хотелось думать, что это не просто почтительность, а он действительно сумел заслужить любовь. А потом было то, что бывало каждый год, и каждый раз по-новому, торжественно по-новому и трогательно по-новому, и счастливо по-новому: длинный стол, покрытый зеленым сукном, ученические адреса учителям и пожатия рук — молодых, сильных рук юношей и слабых рук девушек, лица матерей, вспоминающих свою молодость, нежность, тревога и слезы в их глазах, а затем, наконец, и трубы оркестра… И вот уже плывут впереди обнаженные девичьи плечи, и вчерашние мальчики почтительно кружат своих одноклассниц, которых еще недавно дразнили или те дразнили их, ссорились и мирились, помогали один другому и — что греха таить — случалось и списывали друг у друга, особенно на уроках по недающейся алгебре. За окнами между тем стало уже совсем сиренево, и вот он, Василий Петрович, как и другие учителя и учительницы, идет со своими бывшими учениками в глубину московских сумерек, трепетно в такие вечера наполненных молодостью, но не шумной, а притихшей. Все же это не только прощание со школой, но и встреча с неразведанным. И несмотря на то, что он нашел в кармане подсунутый женой металлический флакончик, Василий Петрович пообещал Люде Надеждиной, что покружится с ней в вальсе на Красной площади, она попросила об этом, и он пообещал ей. Но здесь, на Красной площади, были уже не десятки, и не сотни, а тысячи вчерашних школьников, и трубам оркестра можно было развернуться во всю ширь. — Ну, что ж, покружимся, — сказал Василий Петрович Люде Надеждиной, — покружимся с вами, будущий историк. А какую чудесную историю нашей страны предстоит вам изучать, небывалую по трудности, но небывалую и по своему величию!

— Мы немножко, — сказала Люда, — вам много нельзя, я знаю, но мы немножечко. Они стояли рядом и ждали, когда начнет оркестр. За стеной Кремля, в бледном желтовато-зеленом летнем небе висела дужка ущербной луны в последней ее четверти, Василий Петрович глядел на эту дужку, и вдруг тоска и ужас сжали его сердце, длинные холодные пальцы сжали его сердце. Там и тут, на фоне летнего неба, поднимались кверху округлые немые тела аэростатов, в городе не было ни единого огня, стекла окон мертво отражали небо, и было страшно, что светлая ночь выдает притаившийся город. Одинокие автомашины ползли на ощупь с незажженными фарами, лучи прожекторов поднялись вдруг, скрестились в небе, стали шарить по нему, металлический голос произнес из громкоговорителя: "Граждане! Воздушная тревога!", и где-то, как эхо, повторили другие громкоговорители, площадь была пуста, под светом луны голубовато блестела брусчатка мостовой, и возле мавзолея не темнели фигуры часовых, мавзолей был пуст, Ленина в нем не было… Семнадцать мальчиков, его, Василия Петровича, учеников, кончили школу в тот год, он пришел с ними на Красную площадь, и площадь шелестела по временам от шороха ног танцующих. Покружился в вальсе не с одной ученицей и он, Василий Петрович, у него тогда было еще здоровое сердце… А потом ходили по набережной Москвы-реки, ходили до самого рассвета, и уже всходило солнце, когда Василий Петрович вернулся домой, в его волосах и бороде были конфетти, и жена только покачала головой, когда он вернулся, — она покачала головой не потому, что осуждала его, а просто опасалась, что он не соразмерил сил и переутомился. Но у него было еще здоровое сердце тогда, он сказал лишь: "Не стоит ложиться спать. Будем пить чай. Завари только покрепче", и они сидели и пили чай, и по временам с его бородки падали в чашку кружочки синих или розовых конфетти. А три недели спустя его мальчики, его любимые Миша Стрельников, мечтавший стать конструктором, и Вася Жезлов, читавший наизусть Пушкина и Лермонтова, и Блока, и Юра Покотилов, который хотел стать славистом, и почти все другие мальчики — те, кто был здоров, — они уже воевали, и мрачные округлые тела аэростатов зловеще поднимались в летнем небе над Москвой… Только двое из того выпуска уцелели, он встречает их иногда, они считают себя уже ветеранами войны — этот некогда веселый, в веснушках, Котик Рябченко и Яша Цыгальницкий, у которого в Виннице убили всех родичей, а двух сестер с детьми угнали в Освенцим, и даже нельзя было узнать, когда они погибли… Стрелки часов на Спасской башне вращались в обратную сторону, они отсчитывали минувшие годы, и Василий Петрович видел, как они вращаются, то с бешеной скоростью, то медленно, и так же, то с силой, то замирая, билось его сердце… — Начинаем? — спросила Люда, и ее лилейная рука легла на его плечо. — Что с вами, Василий Петрович? Вам нехорошо? — Нет, — сказал он, — отчего же… Он только отвернулся на миг, чтобы Люда не заметила, как он кинул в рот таблетку, и вот оркестр заиграл густой, поборовший время вальс "На сопках Маньчжурии". — Все чудесно, Людочка, — сказал Василий Петрович кружась с ней, — пусть этот вечер останется навсегда в вашей памяти, только не называйте его прощальным, это все-таки встреча, а не прощание. — Он танцевал несколько старомодно, как его учили, и Люда Надеждина следовала за ним. — А то, что случилось тогда, никогда не повторится… ах, какие это были мальчики, какие замечательные люди получились бы из них — и из Юры Покотилова, и из Васи Жезлова, он сам писал стихи, это погиб поэт. Он говорил, но так тихо, что Люда не слышала его, она только танцевала с ним, будущий историк, и он покружился также и с Беллочкой Кравец, будущим филологом, и сказал ей: — Они, как и вы сегодня, входили тогда в жизнь, юноши и девушки, они тоже хотели стать историками и филологами, и инженерами, и писателями, может быть… Но, боже мой, что они увидели и узнали? Пустыню войны, ее кровь, ее немилосердие, ее низость, и они падали один за другим и уже не поднимались. Они были так же молоды, как и вы, так же верили в жизнь, как и вы, так же хотели счастья, как и вы. Им это не досталось, но они сделали все для того, чтобы это досталось вам, так берегите же это, не отдавайте это… а я буду с вами, ваш старый учитель, я буду с вами. Он говорил так, кружа ее, и она понимала все, что он сказал, хотя ничего не услышала. А после этого ходили по набережной, отдыхали на ее гранитном парапете, лодочка месяца плыла по воде и плясала по временам, когда проходил в огнях речной трамвайчик. Василий Петрович сидел на парапете, обняв худые колени своих длинных ног, смотрел на золотую лодочку в темной глубине воды и думал о том, что человек по своему назначению призван не расставаться, а только встречать, всегда встречать, каждый раз по-новому встречать… а той леденящей разлуке никогда не повториться! Он не сказал на этот раз жене, вернувшись на рассвете домой: "Не стоит ложиться спать. Будем пить чай. Завари только покрепче", — он не сказал этого, но жена тоже не спросила, не переутомился ли он, и не упрекнула за то, что он вернулся так поздно: она научилась все понимать за годы их совместной жизни, за минуты их радостей и за долгие часы горестей и утрат…

Холмы

Дорога то поднималась в гору, то спадала в лощины, и тогда по обеим сторонам мягко и бархатисто круглилась пахота, а когда снова выбирались наверх, становились видны ближние лески в цыплячьей робкой опушке зелени. Все было мягко тронуто апрелем, так мягко, словно лишь разок прошелся он акварельной кисточкой, только намечая, какие положить краски. Попутный грузовик колхоза вез со станции шифер, водитель, сумрачный и немолодой, оказался человеком неразговорчивым, и Сторожев был даже рад, что можно в молчании созерцать прелесть еще нежно полусонной природы. Зимой вдова художника Белицкого обратилась к московским художникам с письмом. В письме этом, написанном старческим, однако еще твердым почерком, Белицкая писала, что давно хочет передать дом, принадлежавший некогда ее мужу, объединению художников, с тем чтобы они приезжали сюда на летние или даже на зимние этюды: природа вокруг хранит все красоты средней русской полосы, и свою известную картину "Россия" ее муж писал именно в этих местах. При доме есть его большая мастерская, где художники смогут работать в плохую погоду, хранится и ряд работ Белицкого, дорогих ей по памяти, но в недалеком будущем она хочет передать их в областную картинную галерею. Занимаясь искусством, Сторожев глубоко привык понимать сложный мир художников с их чувством красок и настроениями, которые, собственно, и определяют музыку живописи. Неразговорчивый шофер, узнав о цели приезда Сторожева, неожиданно оказался ценителем художеств. — Давно пора обратить внимание, — сказал он наставительно. — Я к Таисии Арсентьевне сам нередко захаживаю… зимой она только одну комнату топит, в мастерской мороз, а я, между прочим, сомневаюсь, чтобы мороз был картинам на пользу. Так что, если есть возможность оказать содействие, то рекомендую. Таисия Арсентьевна Белицкая оказалась совсем сухонькой, совсем легкой старушкой, словно осталась лишь оболочка от некогда статной, красивой женщины; но и сейчас ее черные, гордо раскиданные брови и несколько античный профиль лица сохраняли нестираемые временем черты артистичности. — Я очень признательна вам, что вы приехали, — сказала она надтреснутым, низковатым голосом, — у меня душевная потребность осуществить поскорее мое намерение, да и годы подгоняют меня. Дом был небольшой, но весь его верхний этаж занимала мастерская, и с той стороны, где она была целиком застеклена, открывался столь широкий вид на поля и долы и на далекие леса на горизонте, что Сторожев минуту постоял в молчании. — Россия, — сказала женщина. — Да, и прекраснейшая при этом, — отозвался он. — Вы с творчеством Алексея Денисовича хорошо знакомы? — спросила женщина, когда они сели в застекленном "фонарике", видимо, некогда излюбленном месте художника, напомнившем такое же излюбленное место Чайковского в его доме в Клину. — Да, я люблю его вещи, — ответил Сторожев. Она испытующе, как бы раздумывая, поймет ли он истинную глубину ее мысли, посмотрела на него. Однако его темноватое, словно старинного письма, лицо, с двумя складочками над прямым тонким носом и с твердым взглядом внимательных глаз, внушило ей доверие. — Мне в картинах моего мужа всегда дороже всего было чувство России… может быть, потому, что я сама родилась в этих местах и привыкла понимать природу. Отец Алексея Денисовича был агрономом, а все последние годы своей жизни муж никуда не уезжал отсюда, учил детей колхозников живописи. Вы имя Василия Лапушкина, наверно, слыхали… тоже сын одного из наших колхозников. — Не знал, что Лапушкин из ваших мест, — сказал Сторожев, вспомнив поэтический пейзаж молодого художника на одной из выставок. — Хотите на некоторые работы моего мужа взглянуть? У меня ведь хранятся все его подготовительные этюды к картине "Россия". Вот это наши Холмы, — и женщина подвела его к висевшему напротив застекленной стены этюду. Мягкие округлые холмы со своим зеленым травянистым покровом уходили к горизонту, была в них какая-то беспредельность России, беспредельность, грустная вековой своей бездейственностью, словно и осуждены были эти холмы лишь мягко круглиться, напоминая о минувших веках, и кучевые облака тоже своими вековыми дорогами плыли над ними… На другом этюде изображены были на фоне невеселого осеннего неба пасущиеся крестьянские лошади на лугу, а рядом висел этюд ветряной мельницы, похожей на избушку на курьих ножках, с заплатанными поникшими в безветрии крыльями. — Больше всего, однако, я люблю этот портрет. В нем, по-моему, Алексею Денисовичу удалось передать всю скорбь прошлого, — сказала женщина. — В наших селах вокруг, наверно, уже двести лет занимаются плетеньем корзин, а прежде плели и лапти. Портрет рано поблекшей девушки назывался "Вековуха". Так, видимо, и состарилась она над ивовыми прутьями, когда-то миловидная рослая девушка, утомленно оторвавшаяся на миг от своего плетения, чтобы взглянуть в окно с вечереющим небом за ним. — Отличная вещь, — сказал Сторожев не сразу. — Не отдавайте эти работы в разные места… пускай они висят где-нибудь рядом под общим названием, скажем, "Картины России". Он понимал, что женщине близки эти работы не только из-за искусства, с каким они написаны, и не только потому, что человек, писавший их, любил ее и она любила его, но и потому, что заключено было в них грустное раздумье художника над бездействием родной природы с заросшими полевыми васильками холмами и мельницами, искавшими попутного ветра, подобно ветрилу в океане… Потом женщина показала ему и весь дом, где одновременно могли бы жить и работать несколько художников, и для них найдутся кисти и даже загрунтованные холсты. — Видимо, действительно, прекрасны ваши места, — сказал Сторожев позднее, когда они снова сели в "фонарике". — А вы прошлись бы, — предложила женщина, — обедать мы с вами будем в четыре часа, так что времени у вас много. А вечером посумерничаем, теперь смеркается поздно, а лучше наших деревенских сумерек ничего и не придумаешь. — Что ж, пожалуй, правда, поброжу немного, — согласился он. Свежий апрель лежал над полями, сейчас же за садом со старыми яблонями начинались пахотные земли, проселок между ними уже подсох и чуть пылил, а когда Сторожев поднялся наверх из сыроватой лощины, то сразу узнал те самые холмы, которые написал в свое время Белицкий. Только на его этюде они были луговыми, оливково-зелеными, а теперь лиловатого глубокого тона поднятой земли, сменив свои вековые луга на пахоту. Леса в далекой глубине стояли еще голые, однако видно было, что нужны лишь один-два сильных весенних дождя, и они сразу зазеленеют. Но было на этом просторе еще нечто, мужественно дополнявшее его: по холмам, до самого горизонта, то спадая, то поднимаясь, шли мачты с проводами высокого напряжения, они энергично шагали куда-то, уже столь твердо вписанные в пейзаж, что его нельзя было без них и представить себе. А на гребне одного из холмов стоял трактор, это было, может быть, то самое место, где паслись когда-то изображенные Белицким стреноженные лошади с отнесенными ветром хвостами, символ лошадной, а то и вовсе безлошадной крестьянской России… Сторожеву казалось теперь, что старый художник в своих грустных пейзажах прозревал именно то новое, что должно было прийти и пробудить могучие силы природы для действия. Он думал также о том, что картины молодых художников, которые приедут работать в дом Белицкого, следует поместить рядом с его работами, и экскурсоводу не придется ничего добавлять к сопоставлению двух несхожих миров. Навстречу подвывая поднималась на взволок еще невидимая машина, и когда она выбралась наверх, водитель вдруг притормозил, высунулся из окошка, и Сторожев узнал шофера, который привез его сюда. — Ну как, повидали Таисию Арсентьевну? — спросил шофер. — Я, между прочим, и сынишку своего вожу к ней иногда… он в школе по рисованию отличник, может, тоже художником станет когда-нибудь. А что ж, отец — колхозный шофер, а сын — художник, очень просто по нашему времени. Он засмеялся, отпустил тормоза и покатил дальше. А еще через час, сидя в "фонарике", где был уже накрыт стол для обеда, и Таисия Арсентьевна с ее аккуратно причесанными серебряными волосами переоделась в кремовое светлое платье, — сидя напротив нее и задумчиво глядя на старые, как бы притихшие в предчувствии близкого расцвета яблони в саду, Сторожев говорил: — Это верно, Таисия Арсентьевна, таких мест, как у вас вокруг, только поискать. Так и скажу художникам: хотите Россию написать, поезжайте. Разве эти шагающие мачты с проводами за вашим садом с яблонями не выражают именно то, о чем бесспорно думал ваш муж, изображая мельницы, ждущие ветра, понурых крестьянских лошадок, да вековух, так и не дождавшихся светлого дня? — Я очень рада, что вы это почувствовали, — сказала женщина сдержанно. — Я почему-то была уверена, что вы почувствуете это. А после обеда, когда они остались здесь сумерничать и говорили уже о многом другом, сумерки действительно не торопились, они только наливались сначала серебряно, потом опалово, потом сиренево, как это всегда бывает в апреле, и именно в средней полосе, именно в нежном, легком и сильном сердце России с ее темнеющей пахотой, и зеленеющими перелесками, и свежестью влажной тишины в лощинах и на прогалинах.

Борей

 Шел стальной осенний дождь, холодный и необычайно монотонный. Он был на одной ноте, отраженный железной крышей возле самого окна, и крыша холодно кипела, а водосточная труба внизу рокотала и по временам захлебывалась. Покопаться в саду, ради чего Московитин уехал на дачу, не удалось. Земля раскисла, и даже синички, прилетавшие обычно на балкон, где Московитин кормил их, притаились, видимо, подавленные ненастьем. Два года назад Московитин решил расстаться с клиникой, в которой проработал тридцать пять лет, оставив за собой только два дня в неделю, и тогда осматривал больных или делал операции. Одиночество на даче не походило на одиночество старости: он знал деревья вокруг, знал их в расцвете и в увяданье, знал широкие весенние закаты, когда три четверти неба сиреневые, а четверть — цвета терракоты, и по земле ползет розовое, но еще не греющее тепло; знал и осеннюю непогоду, всегда однако, располагавшую к действию: к чтению книг или к продолжению работы над рукописью "Записки хирурга", где он хотел обобщить опыт своей жизни, наподобие "Записок врача" Вересаева. Дача была вблизи железной дороги, нередко приезжала дочь Юля, если она освобождалась пораньше в институте, привозила продукты, и больше всего они оба любили, присев перед печкой на корточки, печь на прозрачных, словно из красного хрусталя, углях картошку. Дочь после неудачных родов долго болела, и Московитин, обняв ее за худенькое плечо, говорил ей о посторонних вещах, отвлекая от грустных мыслей. Утром дочь уезжала, а он оставался еще на день-другой один, сурово познавший за время войны все, что положено узнать хирургу в полевом госпитале. Ветер шумел в оголенных деревьях, поезда проходили с потемневшими от дождя вагонами и наискось захлестанными окнами: видимо, дождь шел уже и над Киевом, а может быть, даже к самому Крыму подобралась осень. Утром Московитин, радуясь неослабевшей крепости своих рук, наколол дрова, растопил печку, скромно позавтракал привезенной накануне дочерью холодной курицей и сел к столу; очередная глава рукописи была одной из самых ответственных: "Работа хирурга в полевых условиях". На войне Московитин в редкую свободную минуту вел дневник, и теперь работе помогали эти давние записи с пометками "Август. Кудиново" или "Октябрь. Какуровка", хотя даже нельзя было представить себе, как выглядели эти Кудиново или Какуровка, вероятнее всего походили одно на другую пепелищами и почерневшими деревьями возле этих пепелищ. Он писал, а ветер швырял в окно дождь, и стекло окна словно плыло, и голое дерево за ним тоже плыло, как мачта. Некоторое время Московитин работал под шум дождя и осторожный треск поленьев в печке. Затем он вдруг отложил перо и прислушался. Кто-то несмело поскребывал по входной двери. Московитин навинтил на чернильницу крышку, чтобы в чернила не шлепнулась какая-нибудь ошалевшая, ожившая от тепла муха, и пошел открыть дверь. На крыльце стоял насквозь промокший мальчик со щенком за бортом пальто. — Не скули, — говорил он ему с суровой нежностью. — Нечего скулить. — Ну и промок же ты, братец, — сказал Московитин сочувственно. — Что это у тебя приключилось? Заходика со своим псом… у меня топится печка, быстро обсохнешь. — Мама вас знает, а вы ее не помните, наверно, а вы ее лечили, — сказал мальчик. — Мария Ивановна Найденова, помните? Он внес щенка в комнату, положил его на пол возле печки и стал стягивать с себя насквозь мокрое, тяжелое от дождя пальтишко. — Видишь ли, брат, — сказал Московитин осторожно, выяснив, что мальчик принес лечить щенка. — Я умею лечить только людей, а собак я лечить не умею. — А он все понимает… только маленький еще, а все понимает, — заторопился мальчик, уверенный в человеческих качествах своей собаки. Московитин наклонился все же и пощупал горячий нос щенка. — Наверно, у него чумка, — предположил он, — нечто вроде детской кори… сейчас, сколько я знаю, ее лечат сывороткой, но сыворотки у меня нет, так что могу только посоветовать держать его в тепле, а то схватит воспаление легких, тогда пропала твоя собака. Ну, и серы еще следует добавлять в пищу, она у меня в аптечке есть, — вспомнил он все же старинный метод лечения. — Тебя как зовут? — Костик. — Значит, мы с тобой тезки. А меня зовут Константин Алексеевич. Так что, такие дела, Костик… единственно, что могу насчет твоего пса посоветовать. Он поискал в стенной аптечке коробочку с серой и отсыпал в бумажку. — Я сразу подумал, что вы Лешего вылечите, — сказал мальчик повеселев. — В будущем году я в школу пойду, а ему дом сторожить. Он сейчас все понимает, хотя еще маленький. — Что же ты так неуважительно назвал его? — Мама так называет его. Но Лешему было все равно, как его называют: сейчас он пригрелся у печки, и, видимо, тепло от нее было ему полезно, потому что он сразу заснул. — Съедим-ка по бутерброду, пока твое пальтишко просохнет, — предложил Московитин. Он достал колбасу, тоже привезенную накануне дочерью, и стал нарезать хлеб. — Не стоит, — сказал мальчик неуверенно, покосившись на колбасу, — я уже ел. Видимо, ему было неловко, придя по делу, попутно воспользоваться гостеприимством хозяина. — Ничего… бутерброд с колбасой не повредит. Потом они ели, и Московитин, как бы между прочим, согрел чайник и налил мальчику и себе по чашке чаю. — Вы маму не помните, а она вас помнит, — сказал мальчик. — Она на чулочной фабрике работает. — Наверно, и я помню, — отозвался Московитин. — Она такая невысокая. — Ну, как же, как же… помню ее, такую невысокую. — Вот видите, — сказал мальчик довольно, — я говорил, что вы ее помните. А теперь я пойду, мне еще надо в палатку за хлебом сходить, скоро привезут свежий. Он надел свое слегка дымящееся пальто, застегнул его на нижние пуговицы и осторожно засунул за борт заснувшего щенка.

— Мама про вас сказала — это хороший врач, он меня вылечил. Видимо, Костик Найденов был уверен, что опытная докторская рука Московитина вылечит и его Лешего. — Как же это все-таки получается, — задумался Московитин, — мать уходит на фабрику, а ты целый день один? — Раньше, когда я маленький был, тетя Саша приходила… а теперь я большой. Спасибо, Константин Алексеевич… а нам без Лешего нельзя, в будущем году я в школу пойду, а ему дом сторожить, — и минуту спустя сквозь плывущее окно Московитин увидел, как Костик с щенком за пазухой зашагал под дождем. Но он не только нес щенка, а еще и говорил ему что-то по дороге, говорил, наклоняясь к оттопыренному борту своего пальто, может быть обнадеживал, что раз за дело взялся такой опытный врач, как Московитин, можно ни о чем не беспокоиться. В первые месяцы войны, в дни отступления, Московитин, сидя как-то рядом с шофером в кабине грузовика, увидел, как по кровавой от заходящего солнца степи шагал куда-то с непокрытой головой, вздыбленные волосики которой были тоже розовыми на закате, пяти- или шестилетний мальчонка. Он шагал в опустошении и сиротстве войны, шагал один среди перестоявших неснятых хлебов, и Московитин, пораженный до боли в сердце, остановил машину. "Постой, куда ты, хлопец?" — спросил он, нагнав его. "Тикаю вид нимцив", — со взрослой жесткой бесстрастностью ответил мальчик. "А батька и мамку нимци вбилы". "Поедем с нами, ведь пропадешь… я тебя в детский дом устрою, там тебе хорошо будет", — стал горячо убеждать его тогда Московитин. "Ни… я до дядька Миколы иду, он тут недалечко в Батрачках живе".

Он зашагал дальше, со своими розовыми волосами, и всю войну, сквозь все ее несчастья Московитин помнил этого мальчика, шагавшего по украинской степи и, наверно, так никогда и не нашедшего своего дядьку Миколу… Дочь после неудачных родов особенно болезненно относилась к детям, и Московитин не рассказал ей о посещении мальчика со щенком. Некоторое время спустя он снова приехал на день-другой поработать, дождливая пора уже прошла, но теперь седо стоял поздний октябрь, стоял так хмуро и ветрено, что низкие тучи не поспевали одна за другой, смешивались и клубились, и тогда в комнате становилось темно, как вечером. — "На сивом октябре верхом Борей угрюмый подъезжает", — произносил Московитин вслух, вспоминая стихи старинного поэта, книгу которого случайно нашел на одной из полок. Но глава о работе хирурга в полевых условиях не двигалась, и он решил пройтись под этим Бореем, посмотреть, как он подъезжает верхом на сивом октябре. В саду было голо, и поезда проходили торопливо и сумрачно, на юге их уже не ждало солнце, Черное море, наверно, тяжело ходило взад и вперед, и каждый раз, когда оно ударяло о берег, поднималась холодная седая стена брызг… В поле ветер оказался совсем бешеным, срывал травинки и сухие веточки кустов и даже нес окаменевшую сухую землю, больно ударяя ею в лицо. Московитин свернул в боковую уличку поселка и увидел вдруг Костика Найденова с его Лешим, семенившим рядом на поводке, но ветер сносил его в сторону, и тогда он поджимал хвост и путался в ногах мальчика. Костик еще издали узнал Московитина и обрадовался ему. — Видите, совсем поправился Леший… только еще слабый, падает, а нос у него уже совсем холодный, пощупайте, — сказал он с уважением к врачебному искусству Московитина. Московитин пощупал нос щенка. — Значит, поправился… собаки на этот счет молодцы. Давай-ка все-таки, зайдем ко мне, погреемся после этого окаянного ветра. А скоро приедет моя дочка, тогда за обедом и твоему Лешему перепадет. Они пошли рядом, щенок был еще слаб после болезни, ветер сносил его в сторону, и Костик взял щенка на руки. — Я маме сказал, что был у вас, — говорил он оживленно по дороге. — А она сказала про вас — это очень хороший врач, он меня лечил, только не помнит, наверно, а я сказал, что вы ее помните. — Конечно, помню, — согласился Московитин, — конечно, я ее помню, твою маму. Юля должна была приехать с поездом в пять часов, по субботам она раньше кончала работу, и Московитин, вернувшись домой, подбросил в печку дров, и ветер мгновенно подхватил и рванул пламя кверху. Московитин хотел внука и ждал его, но когда у Юли все получилось неудачно — и с ее замужеством, и с первыми родами, он с мнимой умудренностью врача утешал ее тем, что случаи такие не редки и человеку не всегда сопутствует удача, не показав вида, что сам глубоко потрясен случившимся. "Что же делать, Юленька, — говорил он рассудительно, — не всё в нашей власти… к тому же, ребенок рос бы в общем, без отца, так что, может быть, все даже к лучшему". Однако он думал не так, он думал совсем иначе, ему нужна была эта несостоявшаяся жизнь, и он скрывал от дочери, как любит детей: даже этот Костик со своим щенком, уже твердый домохозяин в шесть лет, глубоко влек его к себе… Мальчик положил щенка поближе к печке, он помнил, что тому необходимо тепло, и по временам с показным равнодушием поглядывал в его сторону, явно тревожась, однако, когда щенок вздрагивал от стреляющих искрами дров. — Знаете, ваш порошок здорово помог ему, — сказал он почтительно. — Просто у него была, наверно, легкая чумка, — умалил свое врачебное искусство Московитин. — Как только он совсем поправится, начну приучать его дом сторожить… в будущем году я в школу пойду, так что ему почти целый день сторожить. Он это уже знает. — Что ж, каждому свое, не всякому доверишь дом сторожить, — отозвался Московитин. — А начнешь ходить в школу, пойдут у тебя всякие арифметические задачи да диктанты, тогда тебе моя дочка поможет. Она, между прочим, художница, может научить и рисовать. — Я согласен, — сказал Костик. — Рисовать я люблю. Мама про вас сказала — это хороший сосед. А вы все-таки помните, что лечили ее? — Конечно, помню… только я не знал тогда, что у нее есть такой сын. — А меня тогда еще на свете не было… вы давно ее лечили. Она тогда еще не работала на чулочной фабрике, и папа был жив… он машинистом на железной дороге был, — Видишь, мы с тобой добрые соседи, оказывается, а с таким опозданием узнали друг друга. Но это ничего, все-таки узнали друг друга. Давай-ка, пока моя дочка приедет, испечем картошки. Ты печеную картошку любишь? — Еще как, — сказал Костик, и когда он сел на корточки возле печки, то его волосы стали сразу розовыми как у того мальчика в украинской степи, гневно-красной на закате и словно уже готовой к тому, что война со всем ее опустошением скоро пройдет по ней.

— Нет, — сказал Московитин вслух самому себе, — с тобой этого не повторится. Шагай, Костик, в школу, шагай уверенно, с тобой это не повторится. Мальчик взглянул на него, ничего не спросил и только молча, обжигая пальцы, стал перекатывать картофелины на углях. Потом приехала Юля, Московитин решил, что времени прошло уже достаточно с той несчастной для нее поры, и нужно постепенно возвращать ее к жизни. Юля была еще бледная, ее большие карие глаза стали совсем огромными, и Московитин старался говорить с ней по возможности беспечно, словно ничего не было позади. — Становлюсь врачом по всем специальностям, — сказал он, показав на розоспавшегося у печки щенка. — А это Костик, наш сосед, — и ему было приятно, что мальчик, старательно перекатывавший на углях картошку, видимо, сразу понравился дочери. — Я и не знала, что у нас есть такой сосед, — сказала она с той прежней интонацией в голосе, которую Московитин любил и уже давно не слышал. А когда сели обедать, то налили в плошку супу и Лешему, и он жадно лакал, наступая на край плошки передними лапами. — Бульон первое дело для поправки, — говорил Московитин, поглядывая на щенка. — А будущего школьника я несколько авансировал насчет тебя, Юленька… пообещал, что будешь помогать ему в трудных случаях, да и к рисованью он склонен, так что привези ему цветных карандашей. Он делал вид, что не замечает, как дочь подлила мальчику в тарелку еще супу и выбрала для него кусок мяса помягче. После обеда пили чай, снаружи совсем стемнело, и Костик стал собираться домой. — Проводим его немного, — предложил Московитин дочери.

В саду было сине, деревья качались, и за поворотом дороги окошко дома, в котором жил Костик, светилось: видимо, мать уже вернулась с фабрики. Они проводили мальчика, шли теперь одни, молча, и Московитин тревожился, что дочь, может быть, думает сейчас о сыне, который мог быть у нее и которого не было. Но дочь думала о другом. — Лучше привезу акварельных красок, — сказала она. — Недавно на выставке детских рисунков были прелестные акварели, прямо не верилось, что это рисовали дети. — Пожалуй… — отозвался он, — пожалуй, лучше акварельные краски. Он осторожно взял дочь под локоть, и они шли вдвоем в темноте вечера. Ветер еще дул, но уже не так, как днем, сивый октябрь, видимо, добрался на своем Борее, и теперь ему оставалось только хозяйственно пройтись по полям и перелескам, оголить последние деревья и подготовить все к снегу и зиме. — "На сивом октябре верхом Борей угрюмый подъезжает, сибирских жителей в тулупы наряжает, зефиров гонит голяком…" — произнес Московитин. — Все живет, все движется, Юленька… даже стихи позабытых поэтов не всегда умирают. А уж про человеческие дела и говорить нечего. Нужно смотреть вперед, только вперед… нужно научиться лечить и щенков, нужно помочь в свое время и Костику с арифметикой, и тогда никакой Борей не будет страшен, никакой Борей! Он говорил несколько возвышенно, прижимая локоть похудевшей от горя дочери, и ему был так дорог, так необходим этот локоть, и так нужен своей близостью и еще всем тем, для чего не придумано слов и, может быть их не стоит и придумывать. Дочь ничего не ответила, но по тому, как она слегка подалась плечом к нему, он понимал, что самое трудное все-таки уже позади, и ее смятенная душа снова обращена к жизни. — Подумать, как мир, в общем, мал… оказывается, когда-то я лечил мать этого Костика. Он сказал это для того, чтобы дочь не забыла привезти акварельных красок, чтобы она не забыла этого вечера, когда пекли в печке на раскаленных углях картошку, и теперь побежденный Борей уже не дул им ожесточенно в лицо и не швырял сухую землю, а смиренно брел рядом, лишь по временам шурша опавшей листвой на просеке.

Тутовое дерево

 Женщина с тяжелым порыжевшим портфелем в руке шла по улице поселка. Была глубокая осень, некоторые дома, где летом жили дачники, опустели, и дети были уже в школе. Женщина, немолодая и отяжелевшая, в розовом полинявшем берете шагала по-мужски, пальто на ней со слегка растянутыми петлями отсырело, и по тому, как она шла, не замечая луж, встречный сразу мог предположить, что женщина чем-то очень озабочена. Она свернула в боковую улицу, отстукала у ступенек терраски одного из домов ноги и постучала в дверь. На почерневшем хмеле, которым терраска была увита, тихо шуршал мелкий дождь. — Ну как? — спросила она сразу же, едва ей открыли дверь. — Надумали? Старушка, впустившая ее, была маленькая, аккуратная, с причесанными на прямой ряд, чистейше промытыми, уже редеющими молочными волосами. Она несколько робко взглянула на большое, суровое лицо женщины, с огрубевшей, коричневатой, словно в родимых пятнах, кожей.

Книги из серии:

Без серии

[5.0 рейтинг книги]
[5.0 рейтинг книги]
[7.7 рейтинг книги]
[5.0 рейтинг книги]
Комментарии:
Популярные книги

Хозяйка лавандовой долины

Скор Элен
2. Хозяйка своей судьбы
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.25
рейтинг книги
Хозяйка лавандовой долины

Беглец

Бубела Олег Николаевич
1. Совсем не герой
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
8.94
рейтинг книги
Беглец

Сердце Дракона. Том 19. Часть 1

Клеванский Кирилл Сергеевич
19. Сердце дракона
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
боевая фантастика
7.52
рейтинг книги
Сердце Дракона. Том 19. Часть 1

Возмездие

Злобин Михаил
4. О чем молчат могилы
Фантастика:
фэнтези
7.47
рейтинг книги
Возмездие

Я – Орк. Том 2

Лисицин Евгений
2. Я — Орк
Фантастика:
юмористическое фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Я – Орк. Том 2

Запретный Мир

Каменистый Артем
1. Запретный Мир
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
8.94
рейтинг книги
Запретный Мир

Ратник

Ланцов Михаил Алексеевич
3. Помещик
Фантастика:
альтернативная история
7.11
рейтинг книги
Ратник

Восьмое правило дворянина

Герда Александр
8. Истинный дворянин
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Восьмое правило дворянина

Мир-о-творец

Ланцов Михаил Алексеевич
8. Помещик
Фантастика:
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Мир-о-творец

Гром над Академией. Часть 1

Машуков Тимур
2. Гром над миром
Фантастика:
фэнтези
боевая фантастика
5.25
рейтинг книги
Гром над Академией. Часть 1

Падение Твердыни

Распопов Дмитрий Викторович
6. Венецианский купец
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.33
рейтинг книги
Падение Твердыни

Кодекс Охотника. Книга IX

Винокуров Юрий
9. Кодекс Охотника
Фантастика:
боевая фантастика
городское фэнтези
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга IX

Его маленькая большая женщина

Резник Юлия
Любовные романы:
современные любовные романы
эро литература
8.78
рейтинг книги
Его маленькая большая женщина

Камень

Минин Станислав
1. Камень
Фантастика:
боевая фантастика
6.80
рейтинг книги
Камень