Шум дождя
Шрифт:
Наверно, Анна Васильевна услышала больше того, что он сказал, и подошла к нему ближе. — А как же?.. — спросила она, и он тоже понял, о чем она не договаривает, она не продолжила: "А как же будет дальше?", но он ответил ей и самому себе в то же время: — А так и будет… так оно и будет! Прохор знал все оттенки его голоса, он вдруг поднялся и, стуча когтями по полу, неспешно прошел в соседнюю комнату, потому что ни одно событие в доме не обходилось без него.
Портрет неизвестной
В конце февраля старшая сестра Ксения прислала из Медынска письмо. Была в этом письме, написанном о семейных делах, о том, как растут и учатся ее, Ксении, дети, коротенькая, но горькая приписка: "Что касается других разных дел, то жизни не переспоришь, Витенька, да и никого судить я не собираюсь. Но Сашу мне жаль, и хотя ничего она прямо и не пишет, видимо, не получилось у нее с Юрием Николаевичем, и болит у меня за нее сердце. У нас метели, февраль выдался ужасно снежный, вчера прямо-таки откапывали от снега вход в наш дом. Я почти целый день занята в больнице, так что своих ребят вижу только по вечерам". Сестра ничего больше не добавила о Саше, но Тимошин смотрел поверх письма и словно читал еще и то, о чем в письме не было написано. Младшая сестра Саша была его любимицей, и он видел ее сейчас перед собой, сероглазую, впечатлительную, всегда чем-либо страстно увлеченную: то прочитанной книгой, то дружбой с малышами Ксении, не чаявшими в ней души, то прелестно задумчивую, если ее что-нибудь поразило, особенно когда это было связано с искусством. Тимошин и надеялся повести ее по своему пути, и они с Сашей давно условились, что по окончании школы она приедет в Москву, где он работал старшим научным сотрудником в одной из художественных галерей, и поступит в университет на искусствоведческое отделение. Время от времени он посылал ей то каталоги выставок, то монографии о художниках, и Саша всегда радовала его своим тонким пониманием искусства. Но все сложилось иначе, совсем иначе, и так внезапно иначе, что ни Ксении, ни ему не удалось предупредить или изменить что-либо: он смутно помнил режиссера городского театра в Медынске, красивого и уверенного, несколько склонного к полноте Твердынцева, с которым Саша вскоре после окончания школы, еще девятнадцатилетняя, соединила свою судьбу. Два года назад Твердынцев перешел художественным руководителем в драматический театр одного из больших приволжских городов. Саша уехала с ним, письма ее сначала были восторженными, Твердынцев нашел у нее артистические способности, и она поступила учиться в театральную студию. Но как-то мало и вскользь писала Саша затем и об этой театральной студии, и о театре, где ставил пьесы Твердынцев, да и о своей личной жизни, и приходилось лишь догадываться, что все у Саши сложилось совсем не так, как она хотела… Февраль выдался снежным, и в Москве, за окном несло седыми полосами крутившуюся на мосговой поземку. Все было бело, смутно, беспокойно, и февральская метель словно старалась замести то, что было ему, Тимошину, всего дороже. Разбираясь как-то в запаснике галереи, где рядами стояли полотна, частично поврежденные и нуждающиеся в реставрации, Тимошин нашел один портрет несомненно венециановской школы. Молодая, грустная, видимо, крепостная ткачиха сидела возле ткацкого станка в позе вековой покорности и вместе с тем словно вся обращенная к кому-то, вся словно готовая воспрянуть навстречу кому-то, и можно было почти чувственно ощутить, что устремлена она к художнику, который ее пишет… Еще в ту пору, когда он только учился искусству, Тимошин нередко задумывался над судьбами и биографией тех безвестных людей, портреты которых в разные времена и по разным поводам писали художники. Были среди бесспорно заказных портретов и такие, которые лишь по глубокому чувству мог написать художник, и лицо молодой ткачихи с ее русской красотой, с ее сияющими нежностью и теплотой глазами, было написано с такой силой и таким ответным порывом, что Тимошин невольно вспомнил судьбу лесковского "тупейного художника"… Он подумал тогда, что будь Саша рядом, она бы
— Живу… тысячи людей так живут. Особых событий нет — и слава богу. Она как бы примирилась со своей непримечательной жизнью, и это было так непохоже на прежнюю Сашу с ее порывами. — Наверно, Юрий Николаевич, не нашел во мне то, что искал, — сказала она уже напрямик. — Он искал яркое, а во мне ничего яркого нет… я домашняя, люблю книги и живопись, в нашей картинной галерее есть несколько старых фламандцев, знаешь, так смугло, а по светотени просто необыкновенно, и серебро утвари чувствуешь, и изломы шелка, часами могу смотреть. — Поедем-ка со мной в Москву, Саша… походим по Третьяковской, поговорим об искусстве, — сказал Тимошин, как о чем-то очень простом, но она с испугом посмотрела на него: — Ну что ты… это невозможно. Юрий Николаевич не терпит, когда в доме беспорядок, а все хозяйство на мне. Уже шестой час, — вдруг заторопилась она, — пора накрывать на стол. Саша явно боялась продолжить этот болезненный для нее разговор. Тимошин остался сидеть возле посиневшего окна, берегов Волги не было видно, только один ржавый огонек светился в приречной синеве. В жизни Саши все было всегда ясно и строго, и ее настороженная торопливость теперь говорила, что многим уже пришлось Саше поступиться. В шесть часов вечера вернулся из театра Твердынцев. Посторонних в эту пору обеда и отдыха перед вечерним спектаклем он не любил, и Саша несколько виновато шепнула ему в прихожей, что приехал ее брат. — Очень рад, — сказал Твердынцев, принудив себя быть любезным. Рука у него была полная, мягкая, и весь он, со своими округлыми, атласно-выбритыми щеками и ямочкой на подбородке, был женствен и щеголеват. — Надолго ли к нам? Он говорил расположенно, но его глаза отсутствовали, и Тимошин понимал, что нарушил привычный распорядок: впрочем, не было ничего дурного в том, что уставший после репетиций человек хочет отдохнуть. — Нет, всего на два дня, — поторопился ответить Тимошин, чтобы тот не подумал, будто он собирается расположиться у них по-родственному. — Что ж так мало… не успеете даже наши новые постановки посмотреть. Твердынцев был любезен и во время обеда, подливал вина, доверительно рассказывал о трудностях в театре, посетовал на драматургов, которые мало пишут хороших пьес, и только о своей жизни с Сашей ничего не сказал, будто Тимошина могли интересовать лишь театральные дела. После обеда Юрий Николаевич все же пошел отдохнуть, а Саша, прибирая со стола, говорила: — Ужасно устает… все приходится делать самому, хороших помощников мало, и с актерами тоже хлопот не оберешься, — но она повторяла чужие слова, и это было так далеко от той прямоты и душевности, которые составляли прелесть ее натуры. Вечером Твердынцев предложил посмотреть спектакль в театре. Тимошин сидел с сестрой в пустующей ложе, шла пьеса из жизни партизан. Главный герой, изображавший проникшего в тыл врага партизана, держался столь зловеще и загадочно, что будь то в действительности, его разоблачили бы с первого взгляда; была и партизанка, проникшая в тыл врага в качестве эстрадной певицы. По ходу одного из действий она пела и танцевала на эстраде ресторана, выкидывая ноги, как в канкане, и Тимошин усомнился, такой ли уж хороший режиссер Твердынцев? Может быть, думала то же и Саша, но мучительно скрывала это. — Что же делать, если нет хороших пьес, — говорила она в антракте, — Юрию Николаевичу приходится прямо-таки бороться за репертуар. Но это были тоже не ее слова, да и произносила она их без всякого чувства. — Давай, посидим в фойе в тишине, — предложил Тимошин перед началом очередного акта. — Нет, что ты, — испугалась Саша. — Юрий Николаевич ужасно обидится. Сегодня, правда, не очень удачный спектакль, к тому же идет он во втором составе исполнителей. Они досмотрели спектакль до конца. Апофеоз с мелодраматическим монологом, обращенном к публике с авансцены, был уже совсем нестерпим, даже Саша потихоньку морщилась. Твердынцев еще задержался в театре, и они шли одни по ночным улицам засыпающего города. — Ты завтра приходи с утра, Юрий Николаевич к десяти уже в театре, а я буду ждать тебя к завтраку… насушу гренков твоих любимых, — говорила Саша по дороге. Он понимал, что Саша боится и его отзыва о спектакле, и продолжения начатого днем разговора; но она призналась сама: — Детишек Ксении ужасно хочется повидать… наверно, совсем забыли меня, в прошлом году я почти собралась поехать в наш Медынск, да начались экзамены в студии, выступала я плохо и с отрывком провалилась. Юрий Николаевич считает, что я мало работала, но дело совсем не в этом. Они шли минуту молча. Снежок несло с реки, зима еще не сдавалась здесь, на Волге. — Приезжай все-таки, Саша, в Москву. У меня добрая соседка, старая ткачиха с Трехгорки… помогает мне немного по хозяйству. Все жениться меня побуждает, — усмехнулся Тимошин. — Нашел уже кого-нибудь? — Пока еще нет… пока люблю только вас двоих — тебя и Ксению. — А я бы порадовалась за тебя, если бы ты нашел хорошую девушку. Он не сказал, что порадовался бы и он, если бы истинная любовь занесла ее, Сашу, в этот город… У подъезда он поцеловал сестру в щеку, подождал пока освещенный лифт всполз за окнами лестничной клетки вверх, и в глубоком раздумье пошел дальше. На ночь Твердынцев ограничивался обычно лишь стаканом кефира: он дорожил своим здоровьем, летом уезжал в Кисловодск лечить печень, возвращался подтянутый и посвежевший, и на некоторое время хватало ровного состояния его духа; потом он снова начинал раздражаться, и Саша убеждала себя, что это следствие его болезни. Юрий Николаевич умылся, надел пижаму и сел за стол. — По каким делам приехал твой брат? — спросил он, взбалтывая бутылку с кефиром. — По делам нашего областного музея… Витя ведь большой специалист по древней живописи, да и по реставрации. Твердынцев промолчал, и Сашу это почему-то задело. — Ты сомневаешься? — спросила она. — Неужели ты никогда не читал его статей, хотя бы в "Советской культуре"? — Возможно, что и читал, — сказал он неопределенно. — Впрочем, это не существенно. Юрий Николаевич вернулся из театра явно не в духе. — Пришивать ошибки легко, — сказал он вдруг, — режиссер всегда во всем виноват, хотя пьесы пишет не он, а драматурги. Саша была замужем пять лет, но до сих пор не могла принудить себя называть мужа сокращенно по имени; даже звоня ему по телефону в театр, она обычно говорила лишь: "Это я". Брат явно пришелся чем-то не по душе Юрию Николаевичу. Саша чувствовала это, а сегодняшний спектакль, видимо, напомнил о том, что сезон был неудачный, и в областной газете театр дважды резко критиковали. Юрий Николаевич допил кефир, поцеловал Сашу в лоб и пошел спать, а Саша достала из ящика своего рабочего столика бювар с фотографиями, на одном из снимков была она с детьми Ксении, зимой, дети катались на санках с ледяной горки, и их сняли в тот момент, когда Саша стряхивала с них снег, столь юная и оживленная, что на этот снимок было даже больно смотреть сейчас… На другой фотографии она была снята с братом в тот год, когда оба решили, что и она пойдет по его пути. — Не порти глаза, ложись спать, — сказал из соседней комнаты Юрий Николаевич. Наутро, как нередко случается в эту пору на Волге, было солнечно, снег пахнул свежим огуречным запахом, из мягких снежных далей все же надвигалась весна, и когда Тимошин увидел сестру, в фартуке, уже поджидающую его с кофе и гренками, то испытал давнюю, знакомую нежность к ней. — Садись, Витенька, — говорила она оживленно, свежая и розовая после сна, — будем завтракать… я так рада, что ты приехал! Она не сказала мужу, что придет брат, это было только их одних, глубоко задушевное. — Я все-таки постараюсь убедить Юрия Николаевича, что тебе нужно поехать в Москву… скажу, что женюсь, например. — Тимошин говорил шутливо, похваливал кофе и гренки, за окном было солнечно, хотя стекла запотели от заморозка. — А там возьму несколько деньков в счет предстоящего отпуска и махнем с тобой к Ксении… представляешь, как это здорово будет! Она посмотрела на него сразу загоревшимися глазами. — Ах, если бы это было возможно! — Почему же нет? Человек должен быть хозяином своей судьбы, а не примиряться с тем, что идет у него все ни шатко, ни валко, и слава богу. Ксения о тебе беспокоится, но она существо сдержанное, пишет об этом скупо. А что касается театральной студии, то незачем тебе было в нее и заглядывать. Какая из тебя могла бы получиться актриса, простодушная ты моя? Полчаса спустя они шли по откосу вдоль Волги. Окна домов были голубыми и розовыми, и до самого горизонта на другом берегу уходили розовые поля. — Посмотри, какая красота, — говорила Саша. — Я сегодня счастлива почему-то… наверно, это ты привез с собой. Она напоминала теперь прежнюю Сашу с ясным утром ее жизни. В картинной галерее Саша не без гордости показала и отличный портрет работы Боровиковского, и приписываемый Сильвестру Щедрину итальянский пейзаж с горячими пятнами солнца сквозь виноградные аркады и голубым полуденным маревом над разомлевшим морем, видимо, где-то возле Сорренто или Капри. — А ты преуспела, — сказал Тимошин, когда они присели отдохнуть. — Знаешь, я пробовала даже вести нечто вроде записей по искусству… ах, побродить бы по Третьяковской, а об Эрмитаже или Русском музее я и не мечтаю. — Почему же? — спросил он. Саша удивленно посмотрела на него. — Что ты на меня так смотришь? Будто я про сказочную страну говорю. — Для меня это вроде сказочной страны. Против Юрия Николаевича ведутся интриги… может быть, ему придется даже уйти из театра. Тогда и вовсе неизвестно, где мы окажемся. Тимошин не захотел напомнить о той истине, что если человек винит окружающих, обычно он сам больше всех виноват. — Давай думать о лучшем. Не стоит портить хороший день, — сказал он только. — Сегодня понедельник, спектакля нет, Юрий Николаевич к четырем часам уже будет дома… приходи и ты пораньше. — Хорошо, — пообещал он, — приду пораньше. Но он пришел только к вечеру, сознательно оттянув свое посещение. — Что же вы так поздно? — любезно упрекнул его Твердынцев. — Мы поджидали вас к обеду. Однако он был доволен, что сумел отдохнуть, но даже дома не позволял себе никаких поблажек: бабочка синего галстука была щегольской, воротничок подкрахмален. — Жаль, что вы так накоротке, хороших наших спектаклей не увидите. В прошлом году театр должен был поехать на смотр в Москву, да не получилось из- за всяких происков. Он провел Тимошина к себе в кабинет и, пока Саша готовила чай, стал показывать альбомы со снимками постановок. — Я зову Сашу приехать в Москву, — сказал Тимошин как бы мельком. — Собирается приехать в Москву и наша старшая сестра, мы все давно не виделись друг с другом. — Что ж, — отозвался Твердынцев, — только раньше лета ей не выбраться… работницы у нас нет, я целый день занят в театре, да и питание из-за печени мне нужно особое. — Старшая сестра Ксения работает в больнице, приедет на курсы усовершенствования врачей, а летом она приехать не сможет. Нам всем нужно встретиться еще и по некоторым делам: после смерти родителей остался дом, у нас есть общая мысль отдать его под какое- нибудь детское учреждение, отец был врачом-педиатром, это будет лучшей памятью о нем. Твердынцев помолчал. — Осенью, после курорта, я еще держусь, а к концу сезона сдаю, сам это чувствую… так что в ближайшее время Саша поехать не сможет. — Я, Юрий Николаевич, в некотором роде заменяю Саше и отца, — сказал Тимошин сдержанно. — Я просто не представляю себе, чтобы ее встреча с близкими не казалась вам необходимой. — Разве я это говорю? — несколько обиделся Твердынцев. — Речь идет только о времени. — К тому же летом мне придется уехать из Москвы… я работаю сейчас над монографией о древнем русском искусстве, надо побывать во Пскове и Суздале. — Саша бросила театральную студию, ушла со второго курса… я рассчитывал, что у меня будет помощница, ничего не вышло, — сказал Твердынцев разочарованно: получалось так, что поездки в Москву Саша не заслужила. Ответить Тимошин не успел, Саша позвала пить чай, за столом поговорили еще о театре, но мнимость радушия мужа Саша чувствовала, и ее глаза становились но временам страдальческими. — Однако мне пора, — сказал Тимошин, поднимаясь. — Завтра нужно еще кое-что успеть, а поезд уходи г в шесть часов вечера.
— Я провожу тебя немного, — отозвалась Саша поспешно. Нет, не было в этой новой квартире с телевизором, с расставленными по-театральному модными низкими креслицами ни тепла, ни душевного уюта. — О чем вы говорили, когда остались одни? — спросила Саша сразу же, как только они вышли на лестницу. — В частности, насчет твоей поездки в Москву. — Зачем ты начал об этом… Юрий Николаевич ужасно не любит, когда вмешиваются в его жизнь. Я сама должна была поговорить с ним. — Вот что, Саша: сейчас конец февраля, если в марте тебя не отпустят, то я напишу твоему мужу письмо, но уж напишу обо всем, что думаю. — Нет, я непременно приеду… не нужно ни о чем писать, — заторопилась Саша. — Юрий Николаевич неплохой человек, но у него особый характер… ему и в театре трудно из-за своего характера. Над заснеженным сквером раскачивались от ветра подвешенные фонари. Все, что представлялось Тимошину: раннее разочарование Саши, последствия ошибки ее юности, — все это наглядно и жестко предстало теперь перед ним. А на другой день на вокзале Саша провожала его. Смотри же, не обмани, — сказал он перед самым отходом поезда. — Нет, я приеду… Юрий Николаевич сам заговорит со мной об этом. — Ах, Саша, Саша, — вздохнул Тимошин, стоя на ступеньке вагона, — чистая ты моя душа, наивная и чистая… — Почему же наивная? — попыталась она улыбнуться сквозь слезы, следуя за поездом.
Такая уж ты уродилась, — сказал Тимошин напоследок, — такая уж ты уродилась. Потом пошли службы, водокачка, город в белесом тумане, а за поворотом открылась Волга вся еще в снегу. В марте, правда, лишь в самом его конце, Тимошин дожидался на перроне Казанского вокзала сестру. Он не знал, как Саше удалось настоять на поездке, но она ехала в Москву и он ждал ее. Он еще издали увидел Сашу: она была уже в светлом весеннем пальто, хотя в Москве было еще холодно, — и почти подхватил ее с площадки вагона. — Вот видишь, не обманула, приехала, — говорила она счастливо и оживленно. — Витя, где я буду жить? — Рядом со мной. В комнате у моей соседки Евдокии Васильевны, она сама предложила… это добрая душа, увидишь. Они шли по перрону, Тимошин нес легкий чемодан сестры. — С трудом выбралась? — спросил он испытующе. Она молча кивнула головой: с такими предупреждениями и таким недовольством отпускал ее Юрий Николаевич, что сейчас, в Москве, в шуме все же весеннего города с голубой привокзальной площадью, об этом не хотелось вспоминать. Соседка брата, пожилая, полная женщина с добрым лицом, действительно душевно, словно давно знала ее, встретила Сашу. — Виктор Иванович всегда столько говорит о вас, что я заглазно вас полюбила. Раздевайтесь, деточка, комната у меня небольшая, но уж чистоту я люблю. Вот эта полочка в шкафу будет ваша, я для вас ее освободила.
Евдокия Васильевна не только освободила полочку, но испекла еще и какие-то пышки. — У вас чудесно, — сказала Саша растроганно, — и цветы у вас на окне чудесные. Потом втроем пили в ее комнате чай, и Евдокия Васильевна, подкладывая Саше пышки, говорила: — Ничего нет на свете лучше дружной семьи, а уж Виктор Иванович так вас любит. — Я тоже люблю его, — сказала Саша, глядя на брата. — И сестра у нас хорошая. Евдокия Васильевна, несмотря на полноту, двигалась легко, в ее голосе была задушевность, и вся эта залитая московским солнцем комната чистейше светлела, напоминая о давнем, когда-то близком Саше мире… — Куда же мы с тобой для начала? — спросил Тимошин, когда Саша, переодевшись, нарядная и свежая, вошла к нему в комнату. Какая ты стала… — добавил он, любуясь ей. — Постарела? — Нет, еще поцарствуешь. Еще поцарствуешь, — повторил он задумчиво. — Давай, сегодня просто погуляем, а завтра придешь ко мне на работу, покажу несколько отличных вещей. — Куда хочешь, Витенька, — сказала Саша бездумно,
Тимошин купил ей в киоске несколько букетиков бледно-лиловых, завернутых в листья, фиалок с розовыми длинными корешками. Вечером Евдокия Васильевна постелила Саше постель на диване, Саша лежала с открытыми глазами, закинув руки за голову, а Евдокия Васильевна, расчесывая волосы на ночь, говорила мягко и добро: — Я вас, деточка, утром будить не стану, спите себе. Виктор Иванович уйдет рано, а вы спите себе. А потом мы с вами чайку попьем или кофе, если любите, а там пойдете, куда захочется. Может быть, вам еще одну подушечку дать, чтобы повыше было? Но подушек было уже три, и Саша засмеялась: — Куда же выше? А потом полная рука Евдокии Васильевны, водившей гребнем, поплыла куда-то и все стало, как в детстве, когда жива была мать, так же расчесывала волосы на ночь и наставляла не спеша, как человек должен жить… Утром брат ушел рано, а Саша заспалась, стекла окон все-таки замерзли за ночь, и розовое солнце искрилось на инее. Пить с Сашей чай Евдокия Васильевна села вторично, по старой привычке она вставала в шесть часов утра, успела уже побывать на соседнем рынке, и от нее пахло свежестью хотя и морозного, но все-таки уже весеннего утра. Саша условилась с братом, что придет к нему на работу, он покажет ей новую развеску в галерее — восемнадцатый век с Рокотовым и Левицким во всем их блеске и кое-что из недавно найденного. Саша шла по московским переулкам, деревья в садах и палисадниках стояли тихие, словно посерьезневшие к весне, когда нужно будет показать свою силу и красоту, и в них трещали воробьи, что-то не могли поделить друг с другом и ссорились. На одной стороне улицы, в тени, была еще зима, а на другой, освещенной солнцем, стояла влажная, в капели и лужах, весна, в водосточных трубах вдруг с грохотом, радостно пугая, рушилось, и они выбрасывали целый каскад сверкающих и тут же разбивающихся льдинок. — Ну, как спала? — спросил Тимошин, когда сестра поднялась к нему, в его тихую рабочую комнату с книгами по искусству и справочниками. — Чудесно… просто провалилась куда-то. — Сейчас посмотрим наш восемнадцатый век, а потом покажу тебе кое-что из нового. Они спустились вниз, посетителей в этот утренний час было еще немного, Тимошин водил сестру по залам, и когда Саша останавливалась возле той или другой картины, слегка прищуривалась и говорила: — Витенька, ведь это просто чудо… и по краскам, и по настроению просто чудо, — или что-либо в этом роде, он еще упорнее думал о том, что Саша должна вернуться на выбранную когда-то дорогу… — А теперь пойдем в запасную залу, покажу тебе один портрет. Зала служила подсобным помещением, картины стояли рядами у стены, но портрет женщины у ткацкого станка Тимошин еще утром поставил на мольберт, против света из углового окна. — Ну как? — спросил он, когда Саша молча постояла у портрета. — Чей это портрет? — Неизвестной. Просто русская красавица. — Это не только красавица… нужно было быть влюбленным в эту женщину, чтобы написать такой портрет. Его поразило, что Саша подумала о том же, о чем подумал и он в свое время. — А может быть, и эта женщина была влюблена в художника: посмотри на ее правую руку, как она трепетно протянута в его сторону. Странно, но почему-то я подумал именно о тебе, когда нашел этот портрет. Может быть, потому, что знаю твою душу… знаю, что ты можешь сделать человека счастливым. Тебе сейчас двадцать четыре года, время еще в твоих руках. Поступай учиться искусству. Она удивленно посмотрела на него. — Но ведь для этого я должна переехать в Москву. — Да, конечно, — сказал он спокойно. — Видишь ли, Саша, для сцены нужно уметь произносить слова, а твоя сила в том, что ты умеешь глубоко молчать. Но ты еще встретишь человека, который услышит тебя, даже когда ты молчишь. Она сидела, опустив глаза. — Как все ужасно смешалось для меня, — сказала она наконец. — В Москве я это особенно почувствовала. Но что же делать, если все так сложилось? — Нужно суметь, Саша, — сказал он, — нужно суметь… нужно суметь выправить то, что со временем может стать совсем непоправимым. На сколько дней ты приехала? — На четыре дня… в понедельник я должна уже быть дома, — ответила она поспешно. — Ну, что ж, на четыре дня — так на четыре дня, — сказал он с неожиданной беспечностью. — Можно и за четыре дня целую жизнь провернуть. Но четырех дней оказалось не только мало, а они словно истаяли, как истаяли вдруг за одну ночь остатки зимы, и апрель мягко и властно вступил в Москву. Как и тогда, в день приезда, Саша лежала в постели в комнате Евдокии Васильевны и, закинув руки за голову, вспоминала, где она успела побывать, — Третьяковскую галерею, в которой любимый ею Александр Иванов едва промелькнул при торопливом осмотре, и просторные классические залы музея Пушкина, и прежде всего саму Москву, весеннюю, шумную, в стеклянной, сияющей на солнце капели… Она твердо обещала брату, что, вернувшись домой, скажет Юрию Николаевичу о невозможности для нее такого бесцельного дальнейшего существования, и он должен отпустить ее учиться, если действительно любит и понимает ее; но вместе с тем, она знала, что он не согласится на это, и тогда ей придется самой решать свою судьбу. Она лежала в постели и смотрела перед собой, а Евдокия Васильевна неспешно двигалась по комнате и говорила совсем о посторонних вещах, но она говорила именно о том, о чем думала сейчас Саша. — Жизнь прожить — не поле перейти… это только ради складного словца так сказано. Другой раз, и поле перейти с оглядкой надо, по виду оно хоть и поле, а на деле болото, как раз засосет, у нас в Мещере таких мест сколько угодно. Возможно, что Евдокия Васильевна ничего и не знала о ее, Саши, незадавшейся жизни и лишь по материнскому чувству догадывалась об этом. — А в Москву переедете, можете первое время у меня пожить, мы-то с вами уж сладимся, — сказала Евдокия Васильевна, давая все же понять, что знает многое. В восьмом часу вечера Тимошин поехал с Сашей на вокзал. Апрель был и здесь, на железнодорожных путях, может быть, уже далеко ушел по ним, добрался и до Волги… — Так как же, Саша? — спросил Тимошин испытующе, когда внес ее чемодан в купе и они снова вышли на перрон. — Подготовиться к приемным экзаменам тебе будет нетрудно, программы я достал. — Знаешь, у меня почему-то все время перед глазами портрет той неизвестной, — сказала она, словно совсем о другом, но он понял ход ее мыслей и нежно взял в свою руку ее маленькую руку. — Найдешь и ты это, Саша, — сказал он убежденно, — оно будет прекрасно и сильно, найдешь это и ты. Она поглядела ему в глаза, порывисто поцеловала, и вот уже плывет она мимо, Саша, за окошком вагона, плывет в те апрельские дали, где, взломав ледяные поля, может быть, могуче уже несет свои воды Волга… Тимошин постоял еще на перроне, глядя поезду вслед. Он думал о том, что искусству дана иногда величайшая сила при решении человеком своих задач, и кто определит закономерность этих незаметных побед человеческого гения? Он твердо верил теперь, что ледоход на Волге, и шум и тревога весны, и сияние глаз женщины, влюбленной в художника, выполнят то, что им положено, и выведут Сашу на нужный ей путь. Он стоял на перроне и смотрел в голубовато-молочную, уже совсем по-весеннему размытую даль, где рельсы скрещивались, текли, выпрямлялись, ослепительно сияя на поворотах.
Соломенная сторожка
Три сестры стояли на пороге дома в Соломенной сторожке. Никакой сторожки, конечно, давно уже не было, а была лишь зеленая рощица, чудом уцелевшая и подступавшая к самому дому, по другую ее сторону тянулись большие новые корпуса, бульдозер скреб землю на пустыре, а дом словно забыли в перестройке: он затерялся в зелени огородов, несколько дней подряд шли дожди, мокрая молодая листва блестела, и было сыро и холодно, несмотря на май. Сестры — Нина, Аня и Люда — стояли рядом, самой младшей — Нине — было шесть лет, Ане — десять, а Людмиле только недавно исполнилось девятнадцать, и на руках у нее был ребенок. Так случилось, что Юша Красиков, с которым она вместе кончала школу, стал отцом ее ребенка, они поженились, но все произошло так быстро, что Юша только с недоумением и даже с некоторым страхом поглядывал на сына, уже полугодовалого Сашука. Его гораздо больше занимало, что несколько месяцев назад, накопив денег, он купил мотоцикл, и теперь уезжал на работу на мотоцикле, а потом, наверно, гонял по городу, или даже за городом, потому что приезжал, когда все уже давно вернулись с работы. Людмиле пришлось из-за ребенка уйти с ткацкой фабрики, где ее портрет дважды вывешивали на доске почета, ребенок отнимал все ее время, и когда молодая мать гуляла с ним, в се глазах, казалось, было тревожное недоумение, что ома стала матерью и это случилось так неожиданно. Но Сашук уже твердо заявлял свое право на жизнь, требовал ухода, жадно присасывался к ее маленькой груди, и ему всегда нехватало молока. Он был широколиц, уже теперь походил на отца, и, возвращаясь домой, Юша косился издали на сына, а в какой-то компании, где были девушки, заявил раз, что он холостяк и еще не думает жениться. Он всегда объяснял чем- нибудь свое опоздание, но Люда знала, что он гонял на мотоцикле, а она весь день была с ребенком, встречала иногда девушек, с которыми работала прежде на фабрике, те торопились, у них были свои заботы и интересы, которые делила с ними когда-то и она, а теперь уже отстала от подруг. Однако сын все больше становился частью ее жизни, и другие матери, старше ее, охотно наставляли, как кормить ребенка, и посвящали в общие материнские радости или огорчения. Капитолина Ивановна, жена рабочего-металлиста, тоже с полугодовалым, но уже третьим ребенком, сказала ей как-то: — Ты все-таки за своим приглядывай… мотоцикл мотоциклом, а куда он на нем гоняет, не оставляй без внимания. Она была старше, лучше знала жизнь, но Юша только недовольно повел плечом, когда Люда все же спросила его раз, где он был. — Был, где надо, — сказал он коротко и принялся обтирать свой забрызганный, видимо, проселочной грязью мотоцикл.
Сашука нянчили поочередно также Аня, когда возвращалась из школы, и Нина, Сашук был тяжелый, и носить его приходилось, откидываясь назад, а потом ныли коленки. — Ездишь все, — сказала Нина вернувшемуся на своем мотоцикле Юше, — а у тебя сын растет. Она явно повторяла чьи-то чужие слова, и Юша сказал равнодушно, как будто не ей, а стене за ее спиной: — Молчи, кукла. — Я не кукла, — ответила Нина с достоинством, но он нажал ногой педаль мотоцикла, тот сразу затрещал, и Юша дал поработать мотору, то увеличивая рукояткой руля обороты, то снижая их. — Порядок, — произнес он удовлетворенно и повел мотоцикл в сарайчик. — Дивлюсь я на тебя все-таки, — сказала мать Людмилы, — ведь пора бы уж задуматься… Люда весь день с ребенком, а у тебя ласкового слова для нее не найдется. — Чего же раскисать, — ответил Юша уже совсем пренебрежительно. — Я, кажется, работаю. Конечно, если нужно съездить в консультацию или еще куда, я всегда готов. — Никуда тебе ездить не нужно, — сказала мать. — Сходим и без тебя в консультацию. Юша выждал и спокойно принялся за борщ, он здорово проголодался и от него свежо пахло, наверно аллеями Тимирязевки с их распустившимися липами. Мать ничего не сказала больше, дождалась, когда Юша съел борщ, и поставила на стол сковородку с жареной картошкой. Люда сидела в стороне, полуотвернувшись, и кормила ребенка, Сашук сосал жадно и требовательно и сердился, что мало молока. Мать, проходя мимо, только искоса поглядывала на истончившееся лицо дочери, та, склонив голову, смотрела на сына, как он насыщается, и страдала, видимо, что не может накормить его досыта. — Обязательно пей пивные дрожжи, — посоветовала Люде опытная Капитолина Ивановна. — Пускай твой Юшка достанет, по крайней мере хоть раз с пользой съездит на своем верблюде. Юша, правда, достал дрожжи, но они плохо помогали, дело было не в них; дело было в том, что Юше совсем не нужен сын, он и не ждал его, не нужна ему стала и жена, она подурнела и не нравилась ему теперь. В Соломенной сторожке строили новые дома, линия трамвая проходила сейчас какими-то проулками, всюду вокруг были большие новые корпуса или пустыри с остатками снесенных хибарок, на месте которых тоже вырастут новые дома, а бульдозеры вгрызались в землю, скребли ее, выбрасывали в кузова подъезжавших грузовиков мусор, и на оголенных местах майский дождь особенно припускал и становился похожим на осенний. Люде в консультации стали выдавать для прикорма молока, и она тоскующе приносила оттуда бутылочки, по временам ощупывала свои бока, она почему-то худела, хотя матери обычно после первого ребенка полнеют, и по всему поведению Юши понимала, что совсем перестала нравиться ему. — Завел себе этот окаянный мотоцикл, — сказала зловеще одна из сочувствовавших Люде женщин, — теперь собирается колясочку прикупить, стало быть, есть кого катать. — Он меня хочет катать, — отозвалась Люда поспешно. — Он меня с сыном хочет катать… за городом все-таки совсем другой воздух. Но женщина ничего не ответила, только посмотрела на нее с сожалением: она была старше на целых четырнадцать лет, ей было уже тридцать три года, а Люде чуть побольше девятнадцати, и паспорт она получила не так-то давно. Сашук стал пить молоко и из бутылочек с соской и сердился и теребил деснами соску, как привык теребить грудь матери. Он был уже такой тяжелый, что Нина не знала, как его лучше примостить на руках, но он был все-таки ее племянник, а она тетка, и Нина важно отдувалась, таская его. А ему было совсем все равно, тяжело ей или нет, он пучил водянистые глаза и пускал пузыри, когда был сыт, или начинал реветь, когда хотел есть, и приходилось тащить его на второй этаж, где Люда стирала пеленки или гладила, или согревала для него молоко. На фабрике она работала на двенадцати станках сразу, была в передовой бригаде и все-таки не так уставала, как сейчас дома… она бы раньше ни за что не поверила, что с ребенком приходится возиться целый день, да и целую ночь иногда, если у него болит животик или режутся зубы. — А твой все раскатывает, — говорила Капитолина Ивановна неодобрительно. — Вчера на Ивановской его видели, катит невесть куда. — Он в аптеку ездил, компрессную клеенку искал, — сказала Люда виновато. — А ее и искать-то нечего, заходи да купи, без всякого мотоцикла. Но Люда сама знала, что Юша просто гонял, дома ему скучно, и на сына он только посмотрит, возьмет для приличия на руки и сейчас же положит обратно. Она сама знала, Люда теперь уже твердо знала, что и не нужно ничего этого было Юше, так случилось, и как-то он прямо сказал ей: — Вовремя надо было думать, а не запускать, теперь это просто, — он как бы давал ей понять, что она сама все так устроила, вцепилась в него, и он поддался сдуру.
— Гоняет Юшка, — сказала Нина, стоя у крыльца дома с тяжелым Сашуком на руках, — просто без всякого понятия. Капитолина Ивановна слышала это, подошла тоже с ребенком на руках и погладила Нину по голове: Нина повторяла чужие слова, но слова были верные. — А мы все равно Сашука вырастим, — сказала Нина, — мы ему все матерями будем, нас три сестры, все матерями и будем. — Хоть бы колясочку купил для него, смотри — какой тыквенный, — сказала Капитолина Ивановна, поглядев на Сашука, — еще надорвешься с ним. Но Юша копил деньги на колясочку для мотоцикла, и Капитолина Ивановна одолжила свою, старенькую, на скрипучих колесах, Сашук разлегся в ней и теперь можно было не надрываться с ним на руках. Утром колясочку выкатывала Люда, оставляла сына поспать на свежем воздухе и уходила стирать или гладить, а Нина оставалась с Сашуком, иногда выдергивала из-под него мокрую пеленку, когда он начинал кряхтеть и хныкать, говорила с сердцем: — Опять опростался, — и катала взад-вперед колясочку, пока Сашук снова не засыпал. Возвращаясь из школы, Аня сменяла до обеда Нину, а к семи, если не закатывался куда-нибудь, приезжал Юша, ставил в сарай свой горячий мотоцикл и все обедали вместе. После обеда Аня садилась готовить уроки, а Юша, постояв возле сына и посмотрев на него, начинал возиться с частями радиоприемника, что-то собирал и настраивал, потом вдруг снимался с места, и несколько минут спустя его мотоцикл уже снова трещал, проносился под окнами, и затем все стихало. Майские вечера были еще холодные, мокрая зелень блестела, и оттого, что долго было светло, у Люды становилось как-то особенно грустно на душе, словно весна проходила мимо, влажная и свежая, но уже чужая ей. — Да будет тебе сохнуть по нем, — говорила мать негодующе, — нашла по ком сохнуть… в будущем году отдадим Сашку в ясли, при вашей фабрике хорошие ясли, а ты вернешься в свою бригаду. Ты своими руками всего на свете добьешься, и бог с ним совсем, с Юшкой, на что он нам нужен такой! Но Юшка был нужен, Людмила любила его, он был ей нужен, он был отцом ее ребенка, и этого не зачеркнешь, он был первый у нее — Юшка, этого тоже никогда не зачеркнешь. Мать тайком от дочери пошла на фабрику, где Юша работал в столярном цехе, и поговорила с секретарем комсомольской организации, чтобы образумили Юшу, все-таки он отец и нельзя разрушать семью. Наверно, с Юшей поговорили, он вернулся раз хмурый и озабоченный, выждал, когда Люда выкатила во двор колясочку с сыном, и сказал матери: — Капать на меня нечего. Ничего вы вашим капаньем не добьетесь. Каждый человек по-своему организует свою жизнь. — Организует! — сказала мать. — Какой организатор нашелся! Еще смеет так говорить. Иди, пока твой мотоцикл не простыл, а мне на тебя смотреть противно. Но когда затрещал мотоцикл и минуту спустя звук его заглох, мать заплакала; заплакала и Люда во дворе, потому что Юша прошел мимо нее молча, словно ее не было, и унесся так, будто она не стояла с сыном во дворе. Молока теперь было у нее совсем мало, скоро окончательно перешли на бутылочки из консультации, и мать сказала: — Возвращайся на фабрику, дочка… тебя там ждут, вчера бригадира вашего видела, говорит — место за тобой, и в бригаде все девушки будут тебе рады. А так, что ж… так только себя терять. А дома тебя Аня и Нинка подменят… Нинка, смотри, мала, а с Сашенькой прямо, как мать. Он с ней никогда и не плачет. Лето все же одолело май с его утренниками и свежестью вечеров, зеленые листочки на деревьях выросли и распрямились, становилось тепло, скоро у Ани начались каникулы, и теперь можно было сидеть во дворе с книжкой, а рядом стояла колясочка, и в ней сучил ногами или мусолил толстый кулачок Сашук, его желтые волосики потемнели, и он уже не кричал, когда хотел есть, а только кряхтел, и жадно ел жиденькую кашицу. — Я, Юша, решила поступить обратно на фабрику, — сказала Люда раз. — Место мое за мной, а наш бригадир Касимова ждет меня. Сашенька уже подрос, с ним теперь легче, да и сестры подменяют меня. — Ну, что ж, — сказал Юша равнодушно. — И денег у тебя побольше будет. Он достал из кармана резиновую утку, подержал ее в руке, утка покрякала. — Я с тобой, Люда, давно поговорить хочу, — сказал он, оглянувшись, — не услышит ли мать. — Нам друг с другом жить стало неинтересно, так что сама сделай выводы. Поступай обратно на фабрику, это правильно, а я еще похожу холостяком. Я сам так чувствую, что мне лучше пока походить холостяком, а деньги на Сашку я буду давать, незачем матери капать на меня. Что положено, то положено, я от этого не отказываюсь. Люда смотрела на него и не видела его: это был не тот Юша, которого она любила, а совсем чужой, и широкий, светлый вечер за окном не пугал теперь одиночеством, ее сердце уже не могло замереть от тоски, что все глуше, удаляясь, становится треск мотоцикла. Юша отдал сыну утку, несколько раз перед тем нажал ей живот, чтобы она покрякала, и Сашук держал утку в руках, и она у него тоже крякала. — Что же, другую нашел? — спросила Люда все- таки. — Похожу в холостяках, — ответил Юша уклончиво. — Не пришли еще моя пора зажить своим домом. А на фабрике ты зарабатывать будешь, а с меня что положено, то положено. Люда ничего не сказала ему и ничего не испытала, когда Юша завел свой мотоцикл во дворе и унесся на нем так, что затрещало по всей Соломенной сторожке. Утка в руках Сашука все покрякивала, а потом пришла мать, посмотрела на дочь, дернула как-то плечом, и Люда увидела, что мать плачет. — А чего плакать, — сказала Нина, и Люда только сейчас заметила, что та сидит в темном углу, где у нее игрушечная швейная машинка, и, наверно, слышала все, что сказал Юша. — Я Сашке тоже матерью буду, и Аня матерью будет, вон сколько матерей… а Капитолина Ивановна сказала, что колясочку насовсем отдает. Но мать плакала в стороне, и Нина стала надуваться и тоже вдруг заплакала, а Люда не плакала. Глаза у нее были сухие и горячие, и она смотрела в широкую желтизну летнего вечера, уже ленивого и неподвижного, в соседнем садике зацветала сирень, это было большое старое дерево, оно осталось расти, хотя рядом построили новые дома и, наверно, скоро доберутся и до их домика… наверно, вырастет на его месте большой новый дом, и никто из поселившихся в нем не будет знать, как началась и кончилась ее, Люды, любовь, как свежо блестела первая зелень в холодные дни мая, и как тарахтел мотоцикл Юши, и как у Сашука стало сразу три матери и, может быть, самой главной была шестилетняя Нина… На фабрике бригадир Касимова сказала: