Шум дождя
Шрифт:
— Право, не знаю уж как, товарищ Сухова. Я и с зятем советовалась, — говорит: зачем вам, мамаша, страховать жизнь? Я вас ни в каком случае не оставлю, а страховка ваша мне не нужна, — сказала старушка виновато. — А чего же советоваться? — отозвалась женщина недовольно. — Чего советоваться? Разве вам самой непонятно, человек вы старый, мало что может случиться с вами, а на них только надейся, на зятьев. — Нет, он хороший, — поспешно сказала старушка. — Я от него никаких обид не видела. Да ведь и то сказать, жить долго я не надеюсь, так что ни к чему мне это, товарищ Сухова. — А чем вы рискуете? — сказала женщина уже несколько просительно. — Страховка невелика, несколько рублей в год, а все-таки на душе спокойнее будет. Право, я очень вам советую. Старушка поколебалась. — А сколько же в год? Ну, столько-то я не против, — согласилась она вдруг, и женщина быстро открыла свой мужской портфель и стала заполнять страховой полис. — А деньги ваши, Александра Петровна, до одной копеечки целы будут, как в сберегательной кассе, — сказала она подобревшим голосом. Вскоре она вышла из дома и направилась дальше, в глубину улицы. В начале августа сгорел один незастрахованный дом, правда недостроенный, и те, кто жил по соседству, поспешили застраховать свое имущество. Август в этих делах был хороший, и сентябрь был хороший, а теперь, в октябре, стало плохо, незаполненные страховые полисы лежали в портфеле, и когда она, страховой агент Милица Васильевна Сухова, возвращалась домой, незачем было заглядывать в портфель, оставалось только разогреть что-нибудь на ужин и коротать одной осенний вечер, обычно под стук дождя, к ночи постепенно все более расходившегося. Большой, порыжевший портфель, с замками и ремнями, принадлежал когда-то мужу, бухгалтеру районной сберегательной кассы, но муж погиб на войне, двое детей, которых без него вырастила Милица Васильевна, давно уже разошлись в стороны, сын Сергей жил в Ташкенте, был совсем как отрезанный ломоть, разве под Новый год поздравит мать открыткой и не интересуется, как она живет. Это было так обидно и грустно, но она давно примирилась с этим и даже убедила себя, что ему трудно с семьей, у него двое детей все-таки, и тут же отгоняла от себя мысль, что ей было потруднее, она осталась с двумя детьми без мужа, и все-таки вырастила их и помогала ему, Сергею, до последнего года, пока он не стал инженером… А потом он получил назначение в Ташкент на текстильную фабрику, женился и словно рекой унесло его; правда, в одном из редких писем он сообщил, что живет в маленьком доме с садом, рядом проходит арык, и прислал фотографию, на которой он с семьей пьет из пиал чай под большим тутовым деревом в их саду. Но дочь Нина писала часто, и ее письма были болью и утешением: их нельзя было читать без слез, но без них нельзя было и жить. Нина вышла замуж за человека, который не стоил ее, а может быть, и вообще ничего не стоил: в письмах дочь писала сначала осторожно, а потом уже с горькой откровенностью, что у мужа завелись дружки, он начал выпивать, дома бывает редко, денег на семью дает мало, а у Нины уже была дочь Ксаночка, и в портфеле, в маленьком его карманчике, Милица Васильевна хранила вместе со снимком тутового дерева фотографическую карточку дочери и внучки. У Нины на фотографии были грустные глаза, а девочка беспечно откинулась назад на ее коленях, но голые ее ножки были тоненькие, совсем тоненькие.
Милица Васильевна написала
Милица Васильевна отстегивала ремни портфеля и доставала из карманчика фотографию, которую Селиверстова видела уже не раз, и Селиверстова снова смотрела на фотографию и говорила: — И не узнаешь ее, Нину… только девочка у нее больно худенькая. — Растет, — отвечала Милица Васильевна. — Муж- то у меня высокий был, она в деда. Нет, я своими детьми довольна. Сил я на них в свое время много положила, говорить тут нечего, зато теперь другой раз не нарадуешься. Селиверстова ничего не отвечала, только мешала ложечкой чай, она знала многое, и Милица Васильевна понимала, что та знает многое, но они только пили чай с вареньем, крыжовенным или черносмородиновым. Конечно, было больно, что все так получилось в ее жизни, но сын, хоть и ушел совсем в сторону, живет неплохо, а Нина живет плохо, пишет об этом, уже ничего не скрывая, почти в каждом письме, и Милица Васильевна, читая ее письма, всегда нетерпеливо вытирает слезы, она не хочет их, но они упрямо все же текут и текут… Письма дочери она тоже хранит в одном из отделений портфеля и всегда носит с собой, письма эти — ее с дочерью тайна, и никто не должен знать о них. Как-то дочь написала, что, наверно, трудно ей, матери, посылать деньги, все-таки муж, может быть, одумается в конце концов, хотя отношения у них стали совсем плохие, такие плохие, что и писать об этом не хочется. Если бы не Ксаночка, то она махнула бы на все рукой, пускай живет, как хочет, и приехала бы к ней, матери, но теперь это невозможно. Милица Васильевна скрывала от дочери, что страхованием много не заработаешь, а до пенсии осталось еще два года. Пальто у нее стало совсем старое и петли растянулись, все время расстегивается на ходу, но она решила все же походить еще годик в старом пальто, а деньги перевела дочери. Но ведь страховому агенту нельзя показывать вида, будто он нуждается в работе, будто он уговаривает людей застраховать жизнь или имущество только потому, что получает проценты за страховку. Нет, он уговаривает только из интересов тех, кто страхуется, и, конечно, из интересов государства. Но когда на тебе старое пальто и берет, который из лилового стал розовым, люди невольно начинают думать, что из-за себя стараешься. Наверно, и старушка Александра Петровна думала так и поддалась, чтобы не обидеть, а может быть, с тайной мыслью помочь немного. В этом месяце она, Милица Васильевна, может послать дочери только двадцать пять рублей, октябрь был плохой месяц, а в августе она послала пятьдесят, и было так хорошо на душе, что она смогла это сделать. Ксаночке нужна была шубка, да и дочь писала, что у нее на зиму нет ботиков, но в поселковый магазин привезли как-то отличные ботики, и Милица Васильевна сверх всего купила и ботики и послала их дочери. Письмо, в котором дочь написала с восхищением о ботиках, она хранила вместе с конвертом и перечитывала его, представляя себе, как обрадовалась Ниночка ботикам и как они подоспели вовремя. В Моршанске тоже, наверно, дожди, а скоро и зима. Так оно и получилось. Дождь однажды перестал идти еще с вечера, а за ночь произошла передвижка времен года. Утром мокрые кусты голо блестели, задул ветер, сразу все подсохло, и стало совсем холодно. А на другое утро Милица Васильевна увидела, что за окном летят белые мухи, еще редкие, но это уже снег, это был уже знак ранней зимы. Забелившиеся дорожки, конечно, скоро зачернели снова, снег растаял, но по народной примете через шесть недель после первого снега станет зима. Неделю назад Милица Васильевна условилась с мрачным, недоверчивым застройщиком Мишаковым, что придет к нему оформлять страховку имущества. Мишаков заведовал складом строительных материалов, и бог весть из каких материалов построил свой дом, а теперь привез из Москвы имущество, и зимой в доме должна была жить дальняя родственница, а у Мишакова была квартира в Москве. Милица Васильевна подшила растянувшиеся петли пальто, надела вместо берета шляпку, правда, несколько не по сезону, из черной соломки, взяла свой портфель и пошла к Мишакову. Мишаков не сразу впускал в свой дом, а сначала опросил за дверью, кого надо? — Это страховой агент Сухова, — сказала Милица Васильевна добрым голосом, и она вошла в жилище, расположенная и довольная, что может оказать услугу. Из города уже привезли пианино, в горке молочно поблескивал фарфор, а несколько картин в тяжелых рамах не были еще повешены и стояли на полу. — Прелесть какая, — сказала Милица Васильевна, разглядывая фарфоровые фигурки в горке, — во сколько же будем ценить все, чтобы вам жить спокойно и без лишней думки? Мишаков сумрачно и недоверчиво глядел на нее. У него было широкое, сизо выбритое лицо, в курчавых густых волосах уже поблескивала седина, а ворот русской вышитой рубашки под коричневым пиджаком был не застегнут. — Ценить будем во столько, сколько стоит, — сказал он, как бы заранее готовый к обсчету. Они сели за стол, и Милица Васильевна стала заполнять страховой полис. — Пианино восемьсот рублей, — сказал Мишаков. — Пианино немецкое. Он дорожился, оспаривал оценки, словно все должно было завтра сгореть, и надо не упустить ничего, что можно выгадать. Милица Васильевна вписала уже и пианино, и картины знаменитых, по словам Мишакова, художников, усомнившись, однако, так ли уж знамениты художники Зайцев и Мищенко, вписала и телевизор, и фарфор, и буковый гарнитур закарпатской работы. Она писала старательным почерком, но думала совсем о другом: откуда у заведующего складом строительных материалов все эти вещи, и откуда у него этот дом… вот она. труженица, бегает всю жизнь по людям, растила детей одна, и государство помогало ей растить детей, ни оно, ни сама она ничего не жалели для них, и пусть даже у нее не все получилось так, как она хотела и на что она надеялась. Но все чисто в ее жизни, все сделано в ней трудом, а пока она бегала и хлопотала, да и сейчас прибежала сюда и хлопочет, — все это время Мишаков жил по-своему, с оглядкой, и вот построил дом, и она страхует в этом доме его имущество. А Мишаков сидит рядом, пренебрежительно посматривает на нее и с недоверием косится, правильно ли она записывает. — Всё? — спросила Милица Васильевна. — Будем подсчитывать. Она стала подсчитывать, подвела итог, но Мишаков взял из ее рук лист, принес счеты и все проверил сам, отщелкивая по нескольку костяшек сразу — цифры были круглые. Потом он проводил ее до двери, и Милица Васильевна услышала, что он дважды повернул в двери ключ. Конечно, она получит проценты за страховку, но почему-то ее не радовало это. Она хотя только оценивала имущество, но словно принимала участие в чем-то темном и нехорошем, и сейчас досадовала на себя, что зачем-то, собираясь к Мишакову, зашивала петли на пальто и надела эту соломенную шляпку, чтобы казаться помоднее и независимей… Вернувшись домой, она сдернула с себя шляпку и положила ее в дальний угол. Ее вылинявший берет лежал на столе, но он вылинял с честью, она носила его не один год, и он был такой же частью ее труда, как и портфель мужа, в котором вместе со страховым полисом Мишакова лежали письма дочери и фотографии. Она думала также о том, что сколько ни страхуй в своей жизни, от плохого не застрахуешься, не застрахуешь свою жизнь от обид и горечи, а может быть, и правильно, что от этого нельзя застраховать себя. Тогда человек стал бы жить сонно, уверенный, что ничего не случится с ним, а положенную сумму добра ему выплатят в свое время… И пусть сын совсем, совсем ушел куда-то в сторону, пусть он забыл ее, мать, живет в Ташкенте, и у него свои дела и заботы. Впрочем, перепутав ее годы, он поинтересовался как-то, какую ей назначили пенсию, и она ответила ему, что пенсию назначили хорошую, и она ни в чем не нуждается. Пусть он думает так, а за все ее заботы и беспокойство о нем ей ничего не нужно, и всю свою беготню, и то, что в этом месяце она может послать дочери только двадцать пять рублей, — все это она не променяет на благополучие Мишакова с его немецким пианино и фарфоровыми фигурками в горке… Пусть на ее долю выпала нелегкая жизнь, но об этом никто не должен знать, это нужно нести так, чтобы никто не знал об этом. Из дома Милица Васильевна прошла на железнодорожную станцию и поехала в Москву оформлять в Госстрахе документы, а когда вернулась к вечеру, все было бело вокруг, шел снег. Газовая плита у нее и Селиверстовой была общая, и они готовили обычно вместе. — Вот и зима на носу, — сказала Милица Васильевна, ставя кастрюльку с супом на огонь. — В этом году рано. — Да и лета-то никакого не было, одни дожди, — отозвалась Селиверстова. — Сегодня варенье из райских яблочек сварила, угощу вас.
Да, уже наступила зима, и снег все гуще шел за окнами. Милица Васильевна разогрела обед, а чай пили вместе с Селиверстовой, и Милица Васильевна похваливала варенье из райских яблочек. Затапливать печь она не стала, было уже поздно, а когда осталась одна в своей комнате, то пришлось накинуть на зябнущие плечи пальто. Она отстегнула ремни портфеля и достала из него квитанцию о переводе в Моршанск двадцати пяти рублей, достала и фотографию, на которой сын со своей семьей пил из пиал чай под тутовым деревом. Потом она вырвала из тетради линованый листок. "Дорогая моя Нинусенька", написала она. "Сегодня перевела тебе двадцать пять рублей. Скоро переведу еще. Работы теперь много, и я довольна. Конечно, в жизни случается всякое, но неприятности все-таки в конце концов проходят, а главное остается. Расти Ксаночку и береги ее, как я растила и берегла тебя, и у тебя будет такая же хорошая дочка, какая есть и у меня. Может, твой Михаил Иванович одумается все-таки, я так полагаю, по натуре он неплохой человек, только его сбивают дружки. Наверно, в Моршанске скоро зима, у нас сегодня снег, так и сыплет, и я смотрю на него и радуюсь, что ботики тебе пригодятся. В общем, Нинусенька, надо искать в жизни хорошее, а от плохого не застрахуешься". Она писала, руки ее немного стыли, рама была еще не заклеена, и комнату выдувала прибредшая зима. Потом Милица Васильевна пошла проверить, не забыли ли закрыть на газовой плите краники, но у плиты стояла Селиверстова и снова согревала чайник. — Давайте еще по чашечке выпьем, — предложила она, — а то застыла совсем. В комнате Селиверстовой было тоже холодно, окно выходило на северную сторону, ветер со снегом был с севера.
— А в Ташкенте, наверно, еще совсем тепло, — сказала Селиверстова, когда они сели согреться чаем. — Сын давно не писал? — Ну, как же, — ответила Милица Васильевна с достоинством. — Он часто мне пишет. Пишет — в Ташкенте жара, фруктов в этом году много, и виноград прекрасный. Сереженька хорошо живет, и обо мне все время беспокоится. А дел у него по горло — в тридцать шесть лет уже старший инженер на фабрике… он с детства способный был, другие мальчики над задачами мучались, а он легко решал, учителя просто удивлялись. — Чего же он виноградцу не пришлет вам? — спросила Селиверстова. — А мне фруктов нельзя, у меня кислотность большая, врачи советуют воздерживаться. Он Ниночке в Моршанск фрукты посылает, а внучке фрукты нужны, растет себе, наверно, совсем длиннущая стала. Нет, я своими детьми довольна. Они допили чай, и Милица Васильевна вернулась к себе в комнату. Портфель на столе был раскрыт, она положила в его карманчик квитанцию перевода, положила туда же и выгоревший снимок тутового дерева с семьей сына под ним и потушила свет. Снег за окном шуршал, Милица Васильевна вспомнила, что после первого снега уже прошло шесть недель, значит, зима станет по-настоящему… а на тутовом дереве в саду сына, наверно, уже давно созрели плоды, но об этом не нужно думать.
Шум дождя
В Москве Михайлов остановился в опустевшей по-летнему квартире сестры. Сестра Анна уехала с детьми на Рижское взморье, ее муж, военный врач Дмитрий Васильевич Греков, был где-то в командировке, и прогретая, чуть пахнущая нафталином квартира была в распоряжении Михайлова почти на целый месяц. Впервые за много лет он решил провести отпуск в Москве, походить по музеям, побывать наконец в Третьяковской галерее, куда собирался не один год, но во время приездов всегда было множество дел и не хватало досуга. Не так-то уж далеко был Бугуруслан, где он работал инженером-нефтяником, но все же оказался далеко, о Москве приходилось лишь мечтать, и теперь Михайлов с удовольствием думал, что можно никуда не спешить, расписать заранее дни, побывать в Кускове и Коломенском, проехать по каналу до Волги… В трехкомнатной квартире сестры с окнами на Чистопрудный бульвар было тихо, на пруду плавали утки и лебеди, и по утрам занавески на окнах колыхались от прохладного, пахнущего влагой ветерка. В большом зеркале гардероба Михайлов, как бы впервые за много лет, увидел себя, свое несколько пожелтевшее, словно от постоянного общения с нефтью лицо, возле глаз — словно птица прошлась по сырому песку — уже прочно оставались следы ее лапок, с этим ничего не поделаешь, особенно после сорока пяти лет, да еще со всем тем, что пришлось пережить… Жена Виктория Павловна, тяготившаяся и Бугурусланом, и тем, что она вышла замуж, видимо, не по любви, — какая-то давняя любовь осталась у нее в Ленинграде, где жили ее родители, — все чаше стала уезжать к ним, возвращалась отчужденная, и Михайлов понимал, что если нечто ушло, то уже не вернешь этого. А три года назад жена прямо сказала ему, что хочет пожить в Ленинграде, в Бугуруслане она просто вянет, к тому же когда-то она училась живописи, теперь все забросила, и он должен понять ее. Он понял ее, она уехала, и, провожая ее на вокзале, Михайлов знал, что провожает навсегда. Так оно и случилось, он теперь один, в своих письмах, становившихся все более редкими, Виктория Павловна писала, что начала снова заниматься живописью, хочет поступить в Художественный институт имени Репина, Ленинград прекрасен весной, и она уезжает на этюды то в Пушкин, то в Гатчину, да и в самом Ленинграде для художника красот хватает… С сестрой Анной он был близок, жалел, что ее нет в Москве, в спальне стояли на туалетном столе фотографии ее детей, двух девочек — Лели и Ирочки, и он брал по временам фотографий и грустно, и любовно смотрел на маленьких своих племянниц. Однако воскресные вечера в опустевшем в летнюю пору городе были всегда долги и томительны, и после первых дней, когда он много и неутомимо бродил по городу, Михайлов все чаще посиживал на балконе с газетой в руке, слушал затихающие к вечеру звуки, и мягкие летние сумерки запутывались сначала в зацветающих липах, потом ложились на пруд с его лебедями, огней еще долго не зажигали, но он уже не читал газету, а просто сидел на балконе и думал о своем. Некогда тихий Бугуруслан все больше становился "Вторым Баку", многое в могучем этом росте прошло перед его, Михайлова, глазами, да он и сам немало потрудился. Месяц назад, по просьбе жены, он послал ей некоторые оставшиеся у него вещи, послал и ее большой автопортрет маслом, повесив на его место схему разведок и действующих скважин, и с усмешкой сказал самому себе: "Ну, вот ты теперь вдвоем с твоей нефтью… она- то от тебя уж никуда не уйдет". В один из воскресных вечеров, когда, вспоминая все это, он сидел на балконе, в комнате вдруг зазвонил телефон. Слабый голос, видимо, старой женщины спросил Дмитрия Васильевича Грекова. — Дмитрия Васильевича сейчас нет в Москве, — сказал Михайлов. — Может быть, что-нибудь записать для передачи? — Да нет, ничего срочного, — ответила женщина. — Это говорит вдова врача Холмогорова. Дмитрий Васильевич интересовался когда-то библиотекой моего покойного мужа. Тогда это было мне тяжело, а сейчас кое с чем я могла бы расстаться. Книги Михайлов любил, знакомый продавец в бугурусланском книжном магазине всегда приберегал для него новинки, но старые книги встречались редко, и Михайлов с трудом выискивал их. — Видите ли, Дмитрий Васильевич не скоро вернется, — сказал он женщине, — а говорит с вами брат его жены. Книгами, я тоже интересуюсь, так что охотно взглянул бы, если не возражаете. — Что ж, — согласилась женщина, — пожалуйста.
Вечер предстоял все же одинокий, и Михайлов обрадовался, что есть чем его заполнить. Мария Евгеньевна Холмогорова жила в одном из переулков на Божедомке, в низеньком старомосковском доме, с садиком, совсем маленьким, но задумчивым, с высаженными анютиными глазками вдоль единственной дорожки. В большой комнате, куда женщина провела Михайлова, все осталось, видимо, так, как было при жизни хозяина. На письменном столе стояли в стеклянной золоченой вазочке остро чиненные карандаши, возле кожаного бювара лежали очки в футляре, стетоскоп и молоточек для выстукивания, словно врач лишь на минуту вышел из комнаты и сейчас вернется; в другой вазочке были живые цветы, несколько нарциссов с их восковыми венчиками, и Михайлов подумал, что, наверно, и зимой не переводятся цветы на этом дорогом памяти столе. Маленькая дверка стенных часов в виде деревянного домика вдруг распахнулась, и кукушка несколько пронзительным голоском прокуковала восемь раз — восемь часов воскресного летнего вечера. Лицо женщины, с темными дугами бровей и удлиненным разрезом глаз, еще сохраняло черты былой строгой красоты. — Садитесь, пожалуйста, — предложила она. — Я совсем забыла предупредить вас, что книги у моего мужа были главным образом медицинские, есть, конечно, и классики, но с ними мне не "хочется расставаться. — К сожалению, медицина не моя специальность, — отозвался Михайлов, — но, может быть, найдется все же что-нибудь и для меня. Была какая-то задушевность в этом кабинете старого московского врача с книжными полками до потолка и хотя и прошедшим, но все же непреходящим миром. И Михайлов, отдавшись этому чувству, доверительно рассказал старой женщине, что предпочел провести свой отпуск в Москве, а не где-нибудь на курорте, и не жалеет, что из окна комнаты, в которой он живет сейчас, видно не море с его волнами, а тихий пруд с лебедями и утками и их домиками на островках. Потом Мария Евгеньевна показала ему книги, и Михайлов только подержал в руках те, которые ему понравились, особенно том рассказов Гаршина в хорошем переплете да книжечку стихов Блока с авторской надписью кому-то. — Ужасно неудобно получилось: не предупредила вас, что книги у меня главным образом медицинские, — сказала Мария Евгеньевна. — Но вы все-таки отложите что вам понравилось, я посоветуюсь с дочерью. Она зайдет ко мне завтра после работы, приходите и вы часам к семи. — Я, конечно, охотно приду, но только не из-за книг, мне просто очень нравится у вас, — отозвался Михайлов. На другой день он побывал в Ленинской библиотеке, посмотрел некоторые иностранные журналы по своей специальности, по-холостяцки позавтракал затем в кафетерии, стоя у круглого высокого столика, а к вечеру, радуясь новому знакомству, пошел к Холмогоровой. Дверь на этот раз ему открыла невысокая, с красивыми карими, несколько усталыми глазами женщина, оказавшаяся именно дочерью Холмогоровой. — Мама несколько нездорова, — сказала она, — но я просмотрела книги, которые вы отложили. Не обижайтесь, пожалуйста, но эти книги я хотела бы сохранить, особенно книжку Блока с. его надписью. — Не такой уж я кровожадный библиофил, чтобы огорчаться из-за этого, — засмеялся Михайлов. — Просто книги я люблю, а сейчас они заменяют мне и привязанности. — Подождите немного, мама все-таки хотела повидать вас.
Женщина вышла, и Михайлов остался один в кабинете с его устоявшейся тишиной. Кукушка резво выскочила, прокуковала один раз и скрылась. — Мама лежит, но просит вас зайти к ней, — сказала женщина вернувшись. — Я не спросил вашего имени и отчества. — Меня зовут Людмила Сергеевна. Мать лежала на диване. — Извините меня, но я немного расклеилась. Ну, как же прошел у вас сегодняшний день? — спросила она, памятуя, что он проводит свой отпуск в Москве. Михайлов сел рядом, рассказал, что с утра пошел в библиотеку и зачитался там журналами по своей специальности, а потом стал рассказывать и о поисках нефти, о том, как растет "Второе Баку", как в свое время прокладывали газопровод от Бугуруслана до Куйбышева и он принимал в этом участие. — У меня от нашей вчерашней встречи осталось особенное чувство, — признался он. — Вы удивительно сумели сохранить то, что вам, видимо, так дорого. — А как же иначе… ведь если любила человека, то это уже навсегда, это не может уйти, — сказала она задумчиво. — Мне, право, так неудобно, что я не предупредила вас насчет книг… а с теми, которые вы отложили вчера, дочь не хотела бы расстаться. Но возьмите что-нибудь просто на память… вам, кажется, особенно понравился том рассказов Гаршина, он правда в хорошем переплете. Возьмите на память Гаршина, а книги вы ведь можете купить и в магазине. Она смотрела на него чуть грустно, она, наверно, понимала, что он очень одинок в Москве, понимала, может быть, и то, о чем он ничего не сказал, но что материнским сердцем она почувствовала. — Хорошо, — согласился он, Гаршина я возьму, но позвольте и мне прислать вам что-нибудь на память. Пришлю хороший оренбургский платок, такого вы в Москве не найдете. И получилось дальше так, что он не ушел, а остался, рассказал о том, как стал инженером-нефтяником, рассказал о первых искателях нефти в России — крестьянах Дубинских и рудоискателе на Ухте Федоре Прядунове, а потом пили чай на маленьком столике возле дивана, кукушка прокуковала уже восемь раз, а затем и девять, и Людмила Сергеевна стала собираться домой. — Моя девочка уже вернулась, наверно и поджидает меня, она ездила сегодня к подруге на дачу. Поднялся и Михайлов, поцеловал на прощание сухую старую руку и вышел вместе с Людмилой Сергеевной. — Если вы торопитесь, возьмем такси, я провожу вас, — предложил он. — Не надо. Верусе уже десять лет, и она вполне самостоятельная… да и живу я не очень далеко. У меня есть и вторая дочка — Оленька, ей шесть лет, сейчас она в детском саду под Москвой. Они пошли по тихому, в садах, переулку. — Вы тоже имеет отношение к медицине? — спросил Михайлов. — Нет, я работаю корректором в издательстве. Когда-то училась на филологическом факультете, вышла замуж, из-за ребенка пришлось прервать учение, а вернуться к этому, уже не смогла. — У моей сестры также две девочки, и примерно того же возраста, что и ваши, — сказал он только. Некоторое время они шли молча. — А почему книги заменяют вам и привязанности? — спросила она вдруг. Том рассказов Гаршина был в его руке. — Потому что моей жене надоел Бугуруслан, — ответил он напрямик. — Когда-то она училась живописи, теперь снова занялась ею в Ленинграде. Живопись для нее интереснее нефти, и вот я и чаевничаю, и сумерничаю со своими друзьями — книгами, они существа верные и никуда не уходят от человека. — Странно иногда складывается в жизни… и несправедливо, и странно. Людмила Сергеевна походила на мать, у нее были строгие, с ореховым отливом глаза, красивое удлиненное лицо с соболиными бровями — именно с соболиными бровями, и Михайлов подумал, как верны иногда бывают старинные определения. Он ощущал, что она человек сильной воли, и гордость не позволяет ей обнаружить ни единой душевной царапины, но царапины все же были и, видимо, глубокие. — Вы живете втроем? — спросил он, не решившись задать прямого вопроса, и почему-то предполагая, что это именно так. Она мельком взглянула на него. — Да втроем. Когда-то мы жили вчетвером. Мой муж был строителем, он погиб несколько лет назад в результате несчастного случая. Старшей девочке было тогда шесть лет, а младшей всего два года. Все переменилось тогда в нашей жизни, пришлось окончательно расстаться с университетом и поступить на работу. Девочки растут, на руках у меня еще и мама… она часто болеет, оставлять ее надолго одну я боюсь. — Мария Евгеньевна так трогательно бережет все, что связано с вашим покойным отцом, — сказал Михайлов. — Верность у нас в крови… да ведь и вообще если есть что-нибудь настоящее в человеческих отношениях, то это прежде всего верность. Женщина сразу стала чем-то внутренне близка ему со своей судьбой, с двумя своими девочками, конечно, она учит и их цельности и верности. Они шли, думая каждый о своем. — Вы теперь, когда будете у вашей мамы? — спросил Михайлов, когда они свернули в один из переулков на Петровском бульваре. — У меня как раз завтра начинается отпуск, я везу Верусю в Липецк, там живет мать мужа. Оставлю у нее Верусю до осени, а сама вернусь. Маме, правда, помогает соседская девочка Нюрочка, но ей только тринадцать лет, и на нее еще нельзя положиться… — Пожалуй, это тоже одна из несправедливостей жизни, — сказал Михайлов у ее подъезда. — Встретишь человека, с которым так хорошо поговорить обо всем, и уже приходится расставаться, вероятно, на веки вечные. Что ж, буду вспоминать вас, читая Гаршина. Он пожал руку женщины и они простились. Был уже вечер, теплый летний вечер Москвы. Михайлов прошел по бульвару, свернул в сторону Петровки и стал подниматься вскоре по затихшему Кузнецкому мосту, затягивая свое возвращение и заранее томясь от предстоящей пустоты в нагревшейся за день квартире. Что-то нарушило вдруг ровное течение московской его жизни и беспокойно встало на пути. Он шел медленно, иногда останавливаясь у витрин или возле расклеенных афиш, стараясь вернуть себя к ритму неторопливого времяпрепровождения, какое так редко случалось у него. На другой день, как наметил заранее, он побывал в Музее восточных культур, купил билет на спектакль приехавшего на гастроли Саратовского драматического театра, но, возвращаясь в пятом часу домой, зашел вдруг по дороге в цветочный магазин, купил цветов — срезанные белые и чайные розы, — хотел послать их Марии Евгеньевне Холмогоровой, но забыл номер ее дома, и повез цветы сам. Дверь открыла девочка, видимо, та самая Нюрочка, помогавшая по хозяйству. Мария Евгеньевна все еще недомогала, и он отдал цветы девочке. — Скажи от того человека, которому она подарила вчера книгу, — и он подумал, что цветы напомнят, может быть, старой женщине о днях ее молодости… Вечером он пошел в театр, а когда вернулся домой, сразу же зазвонил телефон. — Я вам третий раз звоню. — сказала Людмила Сергеевна. — Мама была так растрогана вашими розами, они, правда, чудесные… Мама сама позвонить не могла и просила меня передать вам ее благодарность. — Мне так приятно слышать ваш голос, Людмила Сергеевна, — сказал он. — Право, в жизни человека случаются иногда такие неожиданные вещи, что о них толком и не расскажешь. Признаюсь вам все-таки: когда я повез вашей маме цветы, то подумал, что чудесно было бы встретить вас. Мне почему-то очень хотелось этого. Она ничего не ответила. — Где вы были? — спросила она только. — Я трижды звонила вам. — В театре, на гастрольном спектакле. Но я ничего не видел и не слышал, наверно, думал совсем о другом. Ну, что ж, отдыхайте, — сказала она. — Спокойной ночи. — Когда вы уезжаете? — Послезавтра утром. — Так прислать вам книжку о первых русских нефтяниках? Есть одна хорошая книжка о Федоре Прядунове. Я по возвращении домой сразу же пошлю ее вам. Только дайте мне ваш точный адрес. — Запишите, чтобы не забыть. — Записываю, — сказал он. Она назвала переулок и номер дома. Потом они пожелали друг другу спокойной ночи и простились.
Утром в дверном почтовом ящике Михайлов нашел письмо от сестры. "Я ужасно беспокоюсь, Коленька, как тебе одному в нашей квартире? Главное, я забыла оставить большие подушки, заперла их сдуру в шкаф, и ты, наверно, мучаешься с жесткими диванными подушками. Девочки мои загорели, младшую из моря просто не вытащишь. Сколько ты пробудешь в Москве? Напиши, не очень ли тебе одиноко в пустой квартире?". Он тут же написал ответ, что никогда не чувствовал себя так спокойно, просил поцеловать девочек и внизу приписал еще: "Право, Аночка, я давно не чувствовал себя так хорошо", подумав, что иногда и самое тревожное чувство может заменить для человека то, что обычно считают необходимым для счастья. А на другой день, для самого себя неожиданно, но все же это было не совсем неожиданно, он пошел в переулок на Петровском бульваре. За ночь погода изменилась, сеял мелкий теплый дождь, и все было нежно-серо и аспидно, как всегда бывает в летние дождливые дни в Москве, в тучах где-то внутри все же запутывалась голубизна, и тучи были жемчужно-дымные. В знакомом переулке какой-то высокий красивый старик прогуливал белого пуделя, а во дворе одного из домов, несмотря на дождь, две девочки вертели натянутую веревку, а третья прыгала через нее, и девочки вслух очень серьезно вели какой-то странный счет, словно на языке ацтеков: "унты, дунты… пакунты, падунты". Михайлов постоял, послушал их счет и поднялся на второй этаж соседнего дома, у подъезда которого расстался вчера с Людмилой Сергеевной. Ему открыла дверь девочка, в которой он сразу по схожим красивым чертам лица признал дочь Людмилы Сергеевны — Верусю.
— Людмила Сергеевна дома? — спросил он. — Нет, мама в издательстве, — ответила девочка, — но она скоро придет. Что передать ей? — Пожалуй, ничего, — сказал он. — Пожалуй, я еще раз зайду. Девочка смотрела на него серьезными, с ореховым отливом глазами, и он больше ничего не сказал ей, но, спускаясь по лестнице, чувствовал, что она осталась стоять на площадке и, наверно, испытующе смотрит ему вслед. В переулке было по-прежнему пусто, Михайлов прошел по нему до бульвара, потом в обратную сторону, и когда, возвращаясь, увидел издали Людмилу Сергеевну, то не ускорил шага, словно совершал лишь прогулку. — Не удивляйтесь, — сказал он, подойдя. — Но я обещал послать вам книгу о нефтяниках, а она оказалась у меня с собой в чемодане. Я и подумал, чем посылать по почте, занесу ее сам, кстати, пройдусь немного. Я люблю ходить под дождем по пустым улицам. Он протянул ей книжку о Федоре Прядунове и о его нефтяном заводе, и они пошли рядом. — Видите, как иногда получается в жизни… в пору отпуска всегда много досуга, времени не считаешь, а дождь совсем теплый, словно поливает цветы из лейки. Завтра вы уедете в Липецк, а когда вернетесь, меня уже не будет в Москве. Они помолчали и шли не замечая дождя. — Спасибо за книжку, — сказала она. — Я с интересом прочту ее. — Почему-то после нашего вчерашнего ночного разговора по телефону я никак не мог уснуть. То ли в комнате было душно, или спектакль так повлиял на меня, хотя я ничего не видел и не слышал. — Я даже не могу пригласить вас зайти, — сказала Людмила Сергеевна, когда они подошли к ее дому. — У нас ужасный беспорядок перед отъездом. С интересом прочту вашу книгу, я о нефти вообще очень мало знаю Читала когда-то "Нефть" Синклера, но это ведь совсем другое. — Конечно, совсем другое. Там за нефть рвут горло друг другу, а у нас нефть — помощница человека. Посмотрели бы вы когда-нибудь, как торжествуют бурильщики, когда забьет фонтан! Никогда не был в Липецке и ничего о нем не знаю, — добавил он в раздумье. — Знаю только, что его назвали так по обилию лип, наверно, к самому их цветенью приедете. А оренбургский платок я пришлю и вам. — Не вздумайте только, — сказала Людмила Сергеевна. — Не обещаю… не обещаю, что не вздумаю. Ему захотелось сказать ей, что если бы случилось чудо, и Людмила Сергеевна действительно заинтересовалась бы нефтью и приехала в Бугуруслан, приехала бы с обеими своими девочками, он показал бы им и как бурят, и какие степи прекрасные весной под Оренбургом, когда все цветет, каждая травинка цветет и пахнет по — своему. — Вернусь в Бугуруслан и напишу вам оттуда письмо… напишу, что живет на свете один инженер-нефтяник, побывал он недавно во время летнего отпуска в Москве, смотрел из окна своей комнаты на лебедей на пруду, ходил по музеям и в театры, ему было все же очень одиноко, но однажды ночью ему позвонили по телефону, и вот он под дождем пришел в этот переулок и никогда не забудет его теперь. — Напишите письмо, — сказала Людмила Сергеевна. — Я теперь всегда буду читать все о нефти. Они простились, и он пошел не спеша по тихому переулку. Дождь, вялый с утра, разошелся, стала совсем непогода, и не хотелось никуда больше идти. Дома Михайлов сел в кресло возле открытой двери балкона, пруд дымился от дождя, и, наверно, утки и лебеди были сейчас вполне счастливы. А еще через полчаса за его спиной зазвонил телефон. — Вы уже вернулись? — спросила Людмила Сергеевна. — Наверно, промокли ужасно. Я ругаю себя, что не дала вам с собой зонт, вы смогли бы занести его потом маме. — Чудесный дождь, — сказал он. — Сижу сейчас у открытой двери балкона и смотрю на пруд. Сам не знаю почему, но дождь стучит по карнизу, а я чувствую себя непонятно отчего счастливым. Хотите послушать дождь? — Он протянул трубку в сторону балкона и так подержал минуту. — Слышно было? — спросил он. — Да, — ответила она, но так смутно, словно услышала еще и то, о чем он, Михайлов, не сказал ей… но и она не смогла сказать ему, что услышала в шуме дождя, — впрочем, телефон еще не устроен так, чтобы передать это.