Шум падающих вещей
Шрифт:
Мы познакомились годом раньше, за пару недель до Рождества. Мне вот-вот должно было исполниться двадцать шесть, два года назад я получил диплом адвоката, и, хотя мало знал о реальном мире, в мире юридических теорий для меня не было тайн. После выпуска с отличием (мой диплом был посвящен безумию в «Гамлете» как обстоятельству, освобождающему от уголовной ответственности; я и по сей день спрашиваю себя, как мне удалось сделать так, чтобы эту тему утвердили, не говоря уж о том, чтобы получить высокую оценку) я стал самым юным сотрудником нашей кафедры за всю ее историю, по крайней мере, так сказали старшие коллеги, предлагая мне эту работу. Я был убежден, что преподавать введение в право и основы теории права испуганным детям, только-только покинувшим школьные парты, – единственная возможная перспектива в моей жизни. Стоя за деревянной кафедрой и созерцая ряды безбородых растерянных юнцов и восторженных девушек с широко раскрытыми глазами, я сам получил первые уроки, касающиеся природы власти. От новоиспеченных студентов меня отделяли лишь восемь лет, но между нами простиралась двойная пропасть – власти и знания. Я был наделен и тем и другим – они же, дети, едва начинавшие жить, ни тем ни другим не обладали. Они восхищались мной и немного меня побаивались, и я понял, что к этому страху и восхищению привыкаешь, будто к наркотикам. Я рассказывал студентам о спелеологах, которых завалило в пещере и которые несколько дней спустя, чтобы выжить, принялись поедать друг друга. На них распространяются нормы права? Я рассказывал им о старике Шейлоке [6] , о фунте мяса, который он хотел вырезать из тела должника, и о хитрой Порции,
6
Отсылка к пьесе Шекспира «Венецианский купец».
7
Чезаре Беккариа Бонезана – итальянский философ и юрист эпохи Просвещения, известный, в первую очередь, благодаря трактату «О преступлениях и наказаниях», в котором выступал за отмену смертной казни и других жестоких наказаний.
8
Речь идет об учебнике Эдгара Боденхеймера «Теория права».
В те дни мой город начинал приходить в себя после самых жестоких лет своей истории. Я говорю не о дешевой поножовщине и не о случайных перестрелках, не о разборках между мелкими наркоторговцами, а о жестокости, которая выходит за пределы мелких обид и мелкой мести обычных людей, о жестокости, которую творят те, чьи имена принято писать с большой буквы: Государство, Картель, Армия, Национальный фронт. Мы, боготинцы, были к ней привычны, отчасти потому, что свидетельства о ней с пугающей регулярностью появлялись на страницах газет и на экранах телевизоров. В тот день выпуск новостей прервали ради экстренного сообщения с места последнего теракта. Вначале мы увидели журналиста, который вел репортаж, стоя у входа в клинику Country, потом изрешеченный пулями мерседес – через разбитое окно виднелось заднее сиденье в осколках и пятнах засохшей крови, – а уж потом, когда игроки за каждым столом замерли и затихли, когда кто-то крикнул, чтобы сделали погромче, мы увидели над датами рождения и совсем еще свежей смерти черно-белую фотографию жертвы. Это был Альваро Гомес, сын одного из самых неоднозначных президентов двадцатого века, политик-консерватор, который и сам не раз баллотировался в президенты. Никто не спросил, ни почему его убили, ни кто это сделал, потому что в моем городе такого рода вопросы больше не имели смысла или стали риторическими, их задавали, не надеясь на ответ, это была единственная возможная реакция на очередную пощечину. Тогда я об этом не думал, но такие преступления (пресса называла их «магницидами» [9] , и я быстро усвоил значение словечка) упорядочивали и отмеряли ход моей жизни, как неожиданные визиты дальнего родственника.
9
Убийство известного человека.
Мне было четырнадцать лет, когда в 1984 году Пабло Эскобар убил, а вернее, приказал убить самого известного из своих преследователей, министра юстиции Родриго Лару Бонилью (двое убийц настигли его на мотоциклах за поворотом 127-й улицы). Мне было шестнадцать, когда Эскобар убил, а вернее, приказал убить Гильермо Кано, редактора газеты «Эспектадор» (в нескольких метрах от здания редакции убийца всадил ему в грудь восемь пуль). Мне было девятнадцать, и я был уже взрослым, хоть пока еще ни разу не голосовал, когда погиб Луис Карлос Галан, кандидат в президенты страны. Его убийство было не похоже на все остальные, по крайней мере, так нам казалось, потому что мы увидели его по телевизору: улица, выступление Галана, его сторонники выкрикивают лозунги – и вдруг слышатся автоматные очереди, Галан падает на деревянный помост, падает беззвучно или просто звук падения тонет в гомоне толпы и первых криках. Вскоре после этого случилась история с самолетом «Авианки» Боингом-727-21, который Эскобар взорвал прямо в воздухе, где-то между Боготой и Кали, чтобы убить политика, которого, как оказалось, не было на борту.
Так что все мы, кто был в бильярдной, посокрушались о жертвах очередного преступления со смирением, ставшим уже нашей национальной чертой, отпечатком нашего времени, и вернулись к своим партиям. Все, кроме одного, не отводившего взгляда от экрана, где продолжались новости. Теперь там показывали арену для боя быков, заросшую сорняками до самых флагов (или, точнее, до места, где раньше можно было увидеть флаги), гараж, в котором ржавело несколько старых автомобилей, гигантского тираннозавра, чье туловище разваливалось на куски, обнажая затейливый металлический каркас, голый и печальный, как старый манекен. Это была асьенда «Наполес», знаменитое поместье Пабло Эскобара, бывшее когда-то главным штабом его империи и заброшенное после его смерти в 1993 году. В новостях говорили о собственности, изъятой у наркоторговцев, о миллионах долларов, попусту растраченных властями, которые не знают, как использовать эту территорию, обо всем, что можно было бы сделать, но чего не сделали с легендарным наследством Пабло Эскобара. И вот тогда один из игроков с ближайшего к телевизору стола заговорил, словно обращаясь к самому себе, но внезапно и громко, как человек, живущий в одиночестве и забывший, что его могут услышать:
– Интересно, как они поступят с животными. Бедняги там с голоду помирают, а всем хоть бы что.
Кто-то спросил, о каких животных он говорит, но он сказал лишь:
– Они-то в чем виноваты?
Это были первые слова, которые я услышал от Рикардо Лаверде. Больше он ничего не добавил: не объяснил, каких животных имел в виду и почему они помирают с голоду. Но никто не стал его расспрашивать, потому что все мы в силу возраста успели застать расцвет асьенды «Наполес». Зоопарк был легендарным местом, эксцентрической причудой наркобарона, обещавшей посетителям зрелища, невиданные в наших широтах. Я побывал там в двенадцать лет во время школьных каникул. Конечно же, тайком от родителей: сама мысль о том, что их сын ступит на землю знаменитого наркоторговца, показалась бы им возмутительной, не говоря уж о том, что ему может там понравиться. Но я не мог не увидеть того, что было у всех на устах. Я принял приглашение родителей одного из моих друзей, и как-то утром мы встали ни свет ни заря и за шесть часов добрались от Боготы до Пуэрто-Триунфо. Мы въехали сквозь каменные ворота (название асьенды было написано на них крупными синими буквами) и провели целый день среди бенгальских тигров, красных ара из Амазонии, карликовых лошадей и бабочек размером с ладонь. Увидели мы и пару индийских носорогов, которые, как нам объяснил парень в камуфляжном жилете, говоривший с местным антиокийским выговором, только-только прибыли в зоопарк. И, конечно, там были бегемоты, в те славные времена никто из них еще не сбежал с асьенды «Наполес». Так что я прекрасно понимал, что за животных имел в виду тот мужчина, но и подумать не мог, что именно эти слова воскресят его в моей памяти четырнадцать лет спустя. Конечно же, обо всем этом я задумался позже, а в тот миг Рикардо Лаверде для меня ничем не выделялся из множества моих соотечественников, в оцепенении наблюдавших за взлетом и падением одного из самых ярких колумбийцев всех времен; тогда я не обратил на него особого внимания.
А еще я помню из того дня, что Лаверде выглядел не особенно внушительно: он был неправдоподобно худ и от этого казался высоким; лишь увидев его на ногах с кием в руке, можно было понять, что ростом он едва дотягивает до метра семидесяти. Его жидкие волосы мышиного цвета, сухая кожа и длинные, вечно грязные ногти наводили на мысль о болезни или заброшенности – той заброшенности, какая свойственна пустующим землям. Ему только исполнилось сорок восемь, но на вид я дал бы ему гораздо больше. Лаверде говорил с усилием, будто от нехватки воздуха, а руки у него были такие слабые, что синий кончик кия, нацеленный на шар, всегда дрожал, и каждый раз я изумлялся, как это он не промахивается. Все в нем говорило об усталости. Однажды, когда Лаверде уже ушел, один из его партнеров, мужчина того же возраста, который двигался и дышал гораздо лучше, который наверняка еще жив и, возможно, читает сейчас эти строки, без каких-либо вопросов с моей стороны открыл мне секрет Лаверде.
– Это из-за тюрьмы, – сказал он, блеснув золотым зубом. – В тюрьме человек устает.
– Он сидел?
– Только вышел. Двадцать лет сидел, говорят.
– А за что?
– А вот этого не знаю, – сказал мой собеседник, – но небось было за что, а? Такой срок просто так не впаяют.
Конечно, я ему поверил, потому что ничто не указывало на существование иной правды, поскольку не было никаких причин усомниться в этой первой наивной и куцей версии судьбы Рикардо Лаверде. Я подумал, что не знаю ни одного бывшего заключенного – даже это словосочетание «бывший заключенный» было мне внове – и мой интерес к Лаверде, или мое любопытство, только усилились. Долгий срок заключения не мог не впечатлить молодого человека, каким я был в те времена. Я подсчитал, что когда Лаверде посадили, я только-только научился ходить, и ведь трудно остаться равнодушным к такой мысли: ты растешь, получаешь образование, открываешь для себя секс, а затем и смерть (вначале смерть собаки, а потом, скажем, дедушки), с кем-то встречаешься, болезненно переживаешь разрывы, учишься принимать важные решения и в результате испытываешь удовлетворение или раскаяние, учишься причинять другим вред и в результате испытываешь удовлетворение или чувство вины – и все это время кто-то проводит в заключении, лишенный всяких впечатлений или открытий. Непрожитая жизнь, жизнь, ускользающая между пальцев, его собственная, им выстраданная жизнь, которой в то же время распоряжаются другие, те, кто ее не выстрадал.
Как-то незаметно мы с ним стали сближаться. Началось это случайно: я поаплодировал одному из его карамболей (ему отлично удавались удары от борта) и пригласил за свой стол или попросил разрешения присоединиться к нему. Он согласился неохотно – так опытный мастер не любит брать подмастерье – хотя я играл лучше и с моей помощью Лаверде наконец-то перестал проигрывать. Но тогда же я понял, что проигрыши его не трогают: пара-тройка мятых грязных банкнот, которые он после игры выкладывал на изумрудный бархат, были запланированным и заранее одобренным расходом. Бильярд был для него не хобби и не соревнованием, а единственно возможным способом быть частью общества. Стук шаров, звук передвигаемых счетов и трение синего мелка о кожаную наклейку [10] – из этого и состояла его социальная жизнь. За пределами бильярдной, без кия в руке, Лаверде был не способен поддерживать беседу, не говоря уж об отношениях. «Иногда мне кажется, – сказал он мне в тот единственный раз, когда мы беседовали всерьез, – что я никогда в жизни никому не смотрел в глаза». Конечно, это было преувеличение, но я не уверен, что он преувеличивал сознательно. В конце концов, говоря эти слова, он не смотрел мне в глаза. Сейчас, спустя столько лет, я понимаю то, чего не понимал тогда. Я вспоминаю этот разговор, и мне кажется невероятным, что я сразу не разглядел его важности (и в то же время я говорю себе, что мы ничего не понимаем в настоящем, возможно, потому что в действительности настоящего не существует; все – лишь воспоминания, и эта фраза, которую я только что написал, уже стала воспоминанием, как и это слово, которое ты, читатель, только что прочел). Год подходил к концу. Занятия кончились, начались экзамены. Игра в бильярд прочно закрепилась в моем распорядке дня, придавая ему форму и содержание. «А, Яммара, – каждый раз говорил Лаверде, – вы чудом меня застали, я как раз собирался уходить». Что-то в наших встречах постепенно менялось: я понял это, когда однажды вечером Лаверде не распрощался, как обычно, по-солдатски отдав честь с другой стороны стола, а дождался меня, позволил заплатить за все нами выпитое (четыре кофе с бренди и одну кока-колу) и вместе со мной вышел из заведения. Мы дошли до угла площади Росарио в облаке запахов канализации, выхлопных газов и жареных арепас [11] , и там, где улица спускается в темную пасть подземной парковки, Лаверде потрепал меня по плечу – хрупкий хлопок хрупкой ладонью, жест скорее нежности, чем прощания – и сказал:
10
Чтобы кий не скользил во время удара, его натирают специальным мелом для бильярда.
11
Арепас – лепешки из кукурузной муки.
– Что ж, до завтра. У меня тут одно дело.
Я смотрел, как он лавирует между торговцами изумрудами и выруливает в переулок, ведущий к Седьмой улице. Затем он пропал из виду. Город уже начали украшать к Рождеству: цветные лампочки, сахарные трости, английские словечки, силуэты снежинок – и это в Боготе, где снега не видали никогда в жизни, где декабрь – самый солнечный месяц в году. Днем выключенные гирлянды не украшали город, а закрывали небо, уродуя вид. Провода над нашими головами, натянутые с одной стороны улицы до другой, напоминали висячие мосты, а на площади Боливара взбирались на столбы, на стены собора, на ионические колонны Капитолия подобно лианам. Зато голуби с комфортом устраивались на проводах, а у продавцов кукурузы и уличных фотографов отбоя не было от клиентов. Старики в руанах [12] и фетровых шляпах подманивали прохожих, загоняя их словно скот, а потом фотографировали, накинув на голову черный плед, не потому, что этого требовало их ремесло, а потому, что этого от них ожидали. Фотографы эти были родом из тех времен, когда не всякий желающий мог запросто сделать автопортрет и идея купить на улице свою фотографию (которую частенько делали без ведома клиента) еще не казалась такой абсурдной. У каждого жителя Боготы определенного возраста есть такая уличная фотография, большинство из них были сделаны на Седьмой улице, бывшей улице Реаль-дель-Комерсио, королеве боготинских улиц. Мое поколение выросло, разглядывая эти фотографии в семейных альбомах, всех этих мужчин в костюмах с жилетами, всех этих женщин в перчатках и с зонтиками – людей другой эпохи, когда Богота была более холодной и дождливой, более домашней, но не менее суровой. Среди моих бумаг есть фотография, которую купил в пятидесятых мой дед, и еще одна, которую купил мой отец пятнадцать лет спустя. А вот той, что купил Рикардо Лаверде тем вечером, у меня нет, хотя я помню ее столь ясно, что мог бы нарисовать во всех подробностях, если б имел был талант к рисованию. Но у меня его нет. Это один из тех талантов, которых я лишен.
12
Руана – традиционная колумбийская шерстяная накидка.
Так вот о каком деле говорил Лаверде. Расставшись со мной, он дошел до площади Боливар, там фотограф сделал его нарочито анахроничный портрет, и на следующий день Лаверде принес его в бильярдную: на бумаге цвета сепии, с подписью фотографа внизу был запечатлен мужчина, казавшийся менее печальным или замкнутым, чем обычно, мужчина, которого можно было бы назвать довольным, если бы сведения, всплывшие в последние месяцы, не опровергали столь опрометчивого вывода. Стол был все еще накрыт черной клеенкой, Лаверде положил на нее портрет, свой собственный портрет, и смотрел на него с восторгом: там он был аккуратно причесан, без единой складки на костюме, на протянутой вперед правой ладони сидели два голубя и клевали крошки. Позади угадывалась парочка любопытных, оба с рюкзаками и в сандалиях, а в глубине, в самой глубине фотографии, возле получившейся непропорционально большой тележки торговца кукурузой, виднелся Дворец юстиции.