Сила обстоятельств
Шрифт:
Сартр отдал роли Витольду, Кюни, Виберу Шоффару Мари Оливье. Витольд взял на себя постановку. Однако найти театр было непросто. В конце концов Симона Беррьо, только что возглавившая театр Антуана, согласилась принять пьесу. Декорации сделал Массон. Чтобы дополнить спектакль, Сартр за несколько дней написал «Почтительную потаскушку», основой для которой послужила подлинная история, которую он прочитал в книге Познера «Разъединенные Штаты». Пытки в «Мертвых без погребения» почти полностью проходили за сценой, из-за кулис они выглядели совсем не страшно и даже вызывали у нас смех, ибо мученик Витольд, всегда голодный в этот час, набрасывался на сандвич и жевал его в промежутках между воплями. Вечером на генеральной репетиции я находилась в зале, и все переменилось. Я на себе испытала результат действия, которое простую игру превращает вдруг в событие; только на этот раз, как и предвидели осторожные директора, плод этого преображения стал скандалом. Он коснулся и меня: крики Витольда, услышанные как бы со стороны, чужими ушами, показались мне почти невыносимыми. Мадам Стев Пассёр встала и, выпрямившись во весь рост, воскликнула: «Какой стыд!» В партере дело дошло до драки. В антракте жена Арона, едва не упав в обморок, удалилась, он последовал за ней. Смысл поднятого шума был ясен: буржуазия готовилась воссоединиться, и ей казалось дурным тоном пробуждать неприятные воспоминания. Сартр и сам был охвачен вызванной им тревогой; в первые вечера, в час, когда начинались пытки, он, чтобы защититься, пил виски и нередко возвращался домой нетвердой походкой. Буржуазные критики называли все это цирком, упрекая Сартра в том, что он разжигает ненависть.
Коммунисты в общем поддержали «Мертвых без погребения». Тем не менее, когда на обеде, устроенном его театральным агентом, издателем Нажелем, Сартр впервые увидел Эренбурга, тот язвительно упрекнул его за то, что из участников Сопротивления он сделал трусов и доносчиков. «А вы читали пьесу?» – удивился Сартр. Эренбург признался, что перелистал лишь первые картины, но уже составил
Они требовали захватывающих произведений, им нужны были эпопея, оптимизм. Сартру – тоже, но на свой лад. На сей счет он объяснился в неизданных заметках: он отказывался от «предвзятой надежды». Писатель должен не обещать поющих завтрашних дней, но, изображая мир таким, каков он есть, пробуждать стремление изменить его. Чем убедительнее предлагаемая им картина, тем вернее он достигает цели: самое мрачное произведение не является пессимистичным, если оно взывает к свободе, выступает во благо свободы.
Я работала над своим эссе и занималась журналом «Тан модерн». Всякий раз, когда я открывала какую-нибудь рукопись, мне казалось, будто я пускаюсь в полное приключений путешествие. Я читала неизвестные во Франции английские и американские книги. И каждый вторник присутствовала у Галлимара на конференции читателей, там случались забавные моменты, особенно когда Полан, со знанием дела раскритиковав какую-нибудь книгу, говорил в заключение: «Разумеется, ее надо печатать».
В ноябре я поехала в Голландию читать лекции. «Два года назад я весила на двадцать килограммов больше», – рассказывала мне молодая женщина, встречавшая меня на вокзале в Амстердаме. Все вкруг говорили о голоде. Парки были опустошены, деревья срубили, чтобы топить ими камины. Старая дама, водившая меня по Роттердаму, показала мне огромные пустыри: «Это бывшие кварталы, здесь стоял мой дом». От целого города остались одни развалины. Страна поднималась медленно, в витринах выставлялись лишь «искусственные» товары, в магазинах было пусто, для любой, самой малой покупки требовалась карточка: я вернулась в Париж с флоринами в кармане, мне не удалось их истратить.
Я знала, как голландцы сопротивлялись оккупации, и питала дружеские чувства к большинству из тех, с кем встречалась.
Через неделю ко мне присоединился Сартр. Он присутствовал на генеральной репетиции «Бара в сумерках»: полный провал. Мы вместе смотрели на картины Рембрандта, Вермеера: кусок красной стены, столь же волнующий, как любимая Прустом желтая стена. «Почему это так прекрасно?» – задавался вопросом Сартр; мы находились в поезде, катившем через вересковые заросли, и я слушала его с не притупившимся за пятнадцать лет любопытством. Как раз в связи с этими крашеными кирпичами ему в голову пришло определение искусства, которое спустя несколько недель он предложил в эссе «Что такое литература»: восприятие мира через свободу.
Мы вернулись в Париж. Кальдер выставлял там свои мобили, которых еще не видели во Франции. Сартр встречал его в Америке и считал прелестными эти «веселые местные творения»; он написал предисловие к каталогу. Огромный, тучный, пузатый, с толстым румяным лицом, обрамленным густыми белыми волосами, Кальдер казался скроенным нарочно, чтобы среди своих воздушных творений напоминать о тяжести материи. Ради развлечения он изобретал украшения и в день вернисажа подарил мне брошь в форме спирали, которую я долго носила.
Мы встречались со многими людьми, и с 1943 года я не изменила своего мнения: у писателей и художников, чьи произведения мне нравились, что-то всегда вызывало мою симпатию. И все-таки я была удивлена, обнаружив у некоторых из них недостатки, которые ограничивали ее: тщеславие, заносчивость.
Я никогда не испытывала искушения восторгаться собой, ибо не уставала удивляться своему везению. Несмотря на трудности с путешествиями, я побывала во многих странах, собиралась ехать в Америку. Если кто-то возбуждал мое любопытство, я чаще всего могла познакомиться с этим человеком. Меня многие приглашали, и если я никогда не посещала гостиных, то потому, что у меня не было желания. Чтобы получать удовольствие от общения с людьми, я должна быть в согласии с ними. Светские женщины, даже самые эмансипированные, придерживались иного мнения, чем я; если бы я принимала участие в их сборищах, то скучала бы и ругала себя. Вот почему у меня никогда не было вечернего платья. Мне претило облачаться в наряд – нет, не моего пола (я нередко носила очень, так сказать, женственную одежду), а их класса. Жене ставил мне в упрек скромность моих туалетов; Симона Беррьо заявила однажды: «Вы не очень хорошо одеваетесь!» В Португалии я с удовольствием обновляла свой гардероб; я находила красивые вещи; но культ элегантности предполагает иную систему ценностей, чем моя. К тому же деньги многому могли послужить, и я не могла без стеснения тратить их на туалеты.
С деньгами у меня возникали проблемы. Я уважаю деньги, потому что большинство людей с трудом зарабатывает их; когда в этом году я поняла, что отныне Сартр будет получать много денег, я ужаснулась. Мы обязаны были использовать их наилучшим образом, но как выбрать среди тех, кто в них нуждается? С тревогой обсуждая наши новые обязанности, на деле мы обходили этот вопрос стороной. Сартр никогда не принимал деньги всерьез, он терпеть не мог считать. У него не было ни охоты, ни времени превращаться в филантропическое учреждение; впрочем, есть что-то неприятное в чересчур хорошо организованной благотворительности. Он отдавал почти все, что зарабатывал, но наобум, как придется, в зависимости от встреч, друзей, чьих-то просьб. Я сожалела, что его щедроты в какой-то мере необдуманны, и старалась заглушить чувство неловкости, тратя на себя как можно меньше. Для поездки в Америку мне нужно было платье. В каком-то маленьком доме моды я купила трикотажное платье, оно показалось мне прелестным, но дорогим: 25 000 франков. «Это моя первая уступка», – сказала я Сартру и расплакалась. Друзья смеялись надо мной, но я-то себя понимала. И все еще воображала, хотя в романе «Кровь других» доказала обратное, что существует способ не быть причастным к социальной несправедливости, и упрекала нас в нежелании отыскать его. На самом деле такового не существует, и в конечном счете я пришла к выводу, что решение Сартра не хуже любого другого. Правда, сам он не был удовлетворен, ибо привилегии тяготили его. У нас были мелкобуржуазные вкусы, наш образ жизни оставался скромным. И тем не менее мы посещали рестораны и бары, куда ходили богачи, встречали там людей правого толка и с досадой всюду натыкались на Луи Валлона. Так и не привыкнув к нашему новому положению, мы постепенно – правильно это или нет – все с меньшими сомнениями пользовались им: то, как приходили и уходили деньги, было чистой случайностью! Несколько раз я увлекала Сартра в дорогостоящие путешествия: мне так страстно этого хотелось и они столько мне давали, что я не корила себя. А в общем, то, как я соглашалась на некоторые «уступки», отказываясь при этом от других, было, безусловно, совершенно произвольно. Думается, что в данном вопросе установить какую-либо последовательную линию поведения невозможно. Но я еще вернусь к этому.
Глава III
Я не предполагала писать книгу об Америке, но очень хотела увидеть эту страну; я знала ее литературу и, несмотря на свой удручающий акцент, свободно говорила по-английски. У меня там было несколько друзей: Стефа, Фернан, Лиза. Сартр дал мне адреса. В Нью-Йорке я встретила М. Она собиралась лететь в Париж и остаться там до моего возвращения. Она действительно оказалась такой, как рассказывал Сартр, – очаровательной, и у нее была самая красивая улыбка в мире. Американское богатство меня потрясло: улицы, витрины, машины, прически и меха, драгсторы, сияние неона, расстояния, преодолеваемые на самолетах, в поездах и автобусах, изменчивое великолепие пейзажей – от снегов Ниагары до пылающих пустынь Аризоны, и люди – самые разные, с которыми я говорила дни и ночи напролет; я встречалась только с интеллектуалами, но какая разница между чинной обстановкой Вассара и марихуаной, которую я курила в номере «Плазы» с богемой Гринвича! Одной из удач этого путешествия было то, что при всей строгости соблюдения программы моих лекций оно открывало дорогу случаю и изобретательности: как я этим воспользовалась, подробно рассказано в моей книге «Америка день за днем». Я готова была полюбить Америку. Да, это родина капитализма, но она способствовала освобождению Европы от фашизма; атомная бомба обеспечивала ей главенство в мире и давала возможность ничего не бояться; книги некоторых американских либералов убеждали меня в том, что большинство нации имеет четкое и ясное представление о своей ответственности. Однако меня ожидало разочарование. Почти все интеллектуалы, даже те, кто считал себя левыми, страдали американизмом, достойным шовинизма моего отца. Они одобряли речи Трумэна. Их антикоммунизм смахивал на психоз; к Европе, к Франции они относились с надменной снисходительностью. Невозможно было ни на минуту поколебать их самоуверенность, поэтому спорить с ними часто казалось мне столь же бессмысленным, как спорить с безнадежными параноиками. От Гарварда до Нового Орлеана, от Вашингтона до Лос-Анджелеса я слышала, как студенты, преподаватели, журналисты всерьез задаются вопросом, не следует ли сбросить бомбы на Москву, прежде чем СССР получит возможность дать отпор. Мне объясняли, что в целях защиты свободы необходимо стало ее подавлять: охота на ведьм начиналась. Но более всего меня тревожила инертность всех этих людей, введенных в заблуждение назойливой пропагандой. Я была поражена отсутствием даже у молоденьких юношей и девушек внутренних побуждающих стимулов; самостоятельно думать,
«Когда будете в Чикаго, повидайтесь с Олгреном, сошлитесь на меня, – сказала мне в Нью-Йорке Нелли Бенсон, молодая интеллектуалка, у которой я ужинала. – Это удивительный человек и большой мой друг». В «Америке день за днем» я в точности описала свою первую с ним встречу: наш вечер, когда он познакомил меня с городским «дном», и вторую половину следующего дня, проведенную в барах польского квартала. Но я не сказала, какое согласие сразу установилось между нами и как мы были огорчены, что не смогли поужинать вместе: я вынуждена была принять приглашение двух официальных французских лиц. Перед отъездом на вокзал я ему позвонила: хозяевам пришлось отнимать у меня трубку. В поезде на Лос-Анджелес я прочитала одну из его книг и думала о нем. Он жил в жалком доме, без ванной комнаты и холодильника, в конце аллеи, где дымились мусорные ящики и кружились старые газеты. Эта бедность освежила меня, ибо я с трудом выносила тяжелый долларовый дух, которым пропитаны были большие отели и изысканные рестораны. «Я вернусь в Чикаго», – сразу решила я; Олгрен просил меня об этом, и мне самой хотелось. Но если уже этот отъезд был для нас мучителен, не причинит ли следующий еще большую боль? Я задала этот вопрос в письме, которое послала ему. «Тем хуже, если новой разлуке суждено быть трудной», – ответил он. Шли недели. После возвращения в Нью-Йорк дружеские связи стали крепче, одна из них особенно занимала меня. В начале мая Сартр в одном из своих писем попросил отложить мой отъезд, так как М. собиралась остаться в Париже еще дней на десять. И тогда меня охватила тоска, та самая, которую я приписала Анне в «Мандаринах»: мне наскучило быть туристкой, хотелось прогуливаться под руку с мужчиной, который на время станет моим. И я подумала о моем нью-йоркском друге, но он не хотел ни лгать своей жене, ни признаваться ей в любовном приключении: мы отступились. Я решила позвонить Олгрену: «Вы можете приехать сюда?» – спросила я его. Нет, он не мог, но очень хотел видеть меня в Чикаго. Я назначила ему встречу в аэропорту. Первый наш день походил на тот, который проводят в «Мандаринах» Анна и Льюис: неловкость, нетерпение, недоразумения, усталость и, наконец, восторг глубочайшего согласия. В Чикаго я провела всего три дня, мне надо было уладить дела в Нью-Йорке; я убедила Олгрена поехать со мной: он в первый раз садился в самолет. Я занималась делами, покупками, прощанием, а к пяти часам возвращалась в наш номер, и до утра мы уже не расставались. Случилось так, что мне часто говорили о нем, считали его неуравновешенным, подозрительным и даже страдающим неврозом: мне нравилось быть единственной, кто его знает. А если, как уверяли, ему и свойственны были жесткость и резкость, то наверняка всего лишь в целях самозащиты. Ибо он обладал редчайшим даром, который я назвала бы добротой, если бы это слово не было так затаскано, скажем лучше: истинной заботой о людях. На прощание я сказала ему, что моя жизнь сложилась во Франции, окончательно и бесповоротно; он поверил мне, так ничего и не поняв. И еще я сказала, что мы снова увидимся, только неизвестно, когда и как. В Париж я вернулась сама не своя. У Сартра тоже возникли осложнения. Перед отъездом во Францию М. откровенно написала ему: «Я еду, собираясь все сделать для того, чтобы ты попросил меня остаться». Он ее об этом не попросил. Она хотела продлить свое пребывание до июля. И хотя в Нью-Йорке она была со мной очень мила, однако дружеских чувств ко мне не питала. Чтобы избежать трений, мы с Сартром поселились в окрестностях Парижа, в маленьком отеле возле Пор-Руаяля; это была почти деревня, в саду цвели розы, в лугах паслись коровы, и я работала на солнышке на природе. Мы гуляли по тропинке Жана Расина, заросшей травой и отмеченной витиеватыми александрийскими стихами. По вечерам Сартр ездил иногда в Париж, чтобы встретиться с М. Мне такой образ жизни подошел бы, если бы и она удовольствовалась этим, но нет. Вечерами, когда Сартр оставался в Сен-Ламбере, она звонила ему, и это было драматично. Она не хотела мириться с тем, что он позволяет ей уехать. Но разве могло быть иначе? Обстоятельства не способствовали половинчатому решению. Если М. обоснуется в Париже, пожертвовав своим положением, своими дружескими связями и привычками, всем, то и от Сартра будет вправе ожидать всего: это больше того, что он мог предложить ей. А если он любит ее, то сможет ли вынести разлуку, согласившись не видеть ее долгие месяцы. Чувствуя свою вину, Сартр удрученно слушал ее жалобы. Разумеется, он предостерегал М.: не могло быть и речи о том, чтобы разделить свою жизнь с ней; но, сказав, что любит ее, он опроверг это предупреждение, ибо – особенно в глазах женщин – любовь торжествует над всеми преградами. М. не так уж была не права: любовные клятвы выражают лишь страстность момента; осторожные оговорки не лишают свободы; во всяком случае истина настоящего властно отметает прежние слова, и вполне естественно, что М. подумала: все переменится. Ее ошибка состояла в том, что она приняла за простую словесную осмотрительность то, что у Сартра было не столько решением, сколько твердым знанием; и можно считать, что он ввел ее в заблуждение лишь в той мере, в какой не сумел донести до нее очевидность. Впрочем, М., со своей стороны, не сказала ему, что в отношениях с ним она не принимает никаких ограничений. Вероятно, он проявил легкомыслие, не вникнув в это; извинением ему служит то, что, отказываясь менять свои отношения со мной, он страстно дорожил ею, и ему хотелось верить в возможность примирения. Несмотря на ласку наступающего лета, я провела два тягостных месяца. После провала пьесы «Бесполезные рты» я поначалу спокойно отнеслась к неудаче моего последнего романа, но в глубине души меня это огорчало. Я не продвигалась вперед, я остановилась. Мне трудно было оторваться от Америки, и я попыталась продлить свое путешествие с помощью книги. Заметок я не делала, но длинные письма к Сартру, кое-какие встречи, помеченные в записной книжке, помогли моей памяти. Этот репортаж интересовал меня; но точно так же, как мое эссе относительно положения женщины, временно оставленное, он не давал мне того, что до сих пор я требовала от литературы: ощущения риска и в то же время возможности превзойти себя, чуть ли не благоговейной радости. «Я делаю работу крота», – говорила я Сартру. Во всяком случае, трудности и удовольствия писать было недостаточно, чтобы погасить воспоминания о моих последних днях в Америке. В Чикаго можно было вернуться, ибо вопрос о деньгах теперь не возникал, но не лучше ли отступиться? Я спрашивала себя об этом с тревогой, граничившей с растерянностью. Чтобы успокоиться, я принимала ортедрин, на какое-то время меня это приводило в равновесие, однако полагаю, что такая уловка была обусловлена беспокойством, охватившим меня тогда. Мои тревоги, будь они обоснованными, реальными, могли бы, по крайней мере, держаться в допустимых пределах, но они сопровождались физическим расстройством, никогда прежде, даже под воздействием спиртного, не вызывавшимся самыми сильными приступами отчаяния. Возможно, потрясения, связанные с войной и послевоенным временем, предрасположили меня к подобным крайностям. А быть может, до того, как придет время смириться с возрастом и своим концом, эти кризисы стали моим последним мятежом: я все еще хотела отделить тьму от света. Внезапно я превращалась в камень, меч разрубал его: это ад.