Сила обстоятельств
Шрифт:
По правде говоря, если эта дружба распалась так внезапно, то потому, что от нее давно уже мало что оставалось. Идеологическое и политическое противоречие, существовавшее между Сартром и Камю в 1945 году усиливалось с каждым годом. Камю был идеалистом, моралистом, антикоммунистом. Вынужденный на какое-то время сделать уступку Истории, он поспешил как можно скорее отойти от нее; сочувствуя страданиям людей, он винил в них Природу. А Сартр начиная с 1940 года стремился преодолеть свой идеализм, вырваться из пут изначального индивидуализма, жить в ногу с Историей. Он был близок к марксизму и хотел союза с коммунистами. Камю боролся за высокие принципы и потому поддался пустым посулам Гари Дэвиса. Как правило, он отказывался участвовать в конкретных действиях, к которым присоединялся Сартр. В то время как Сартр верил в истину социализма, Камю все более решительно вставал на защиту буржуазных ценностей и в «Бунтующем человеке» сделал окончательный выбор в их пользу. Сохранять нейтралитет между двумя враждующими лагерями стало в конечном счете невозможно, и Сартр начал
Такие глубокие расхождения были слишком основательными, чтобы не повлиять на их дружеские отношения. Кроме того, по характеру Камю не склонен был к компромиссам. Я думаю, он угадывал слабость своих позиций и не терпел возражений, даже в ответ на вялое несогласие у него начинался один из тех малопонятных приступов гнева, которые походили на уловку. В период постановки «Дьявола и Господа Бога» между ним и Сартром произошло сближение, и мы напечатали в «Тан модерн» его эссе о Ницше, хотя оно вовсе не казалось нам бесспорным. Однако это робкое потепление длилось недолго. При первом же случае Камю готов был упрекнуть Сартра в снисходительности к «авторитарному социализму». Сартр давно считал, что Камю ошибается по всем вопросам, а кроме того, стал, как он заявил ему в своем ответном письме, «совершенно невыносимым». Лично меня этот разрыв не затронул. Камю, который был мне дорог, давно уже не существовало.
В этом году коммунисты попросили Сартра войти в комитет за освобождение Анри Мартена и сотрудничать в работе над книгой, в которой они предавали огласке это дело; он принял их предложение. Арест Анри Мартена Сартр считал скандальным и был рад наметившемуся сближению. Обстоятельства убедили его, что для левых не существовало другого выхода, кроме как восстановить единство действий с компартией. Противоречие, которое он пытался побороть, стало ему нестерпимо. Однажды Сартр сказал мне: «Я всегда мыслил против себя». Но никогда он так не упорствовал в этом, как в 1950–1952 годах. Он завершил работу, начатую в 1945 году в статье о литературной ангажированности, и обратил в пыль все иллюзии относительно возможности личного спасения. Сартр пришел к тому же, что и Гёц, созрел для того, чтобы принять коллективную дисциплину, не отрекаясь от своей свободы. Его охватил гнев, когда в Италии он узнал об аресте Дюкло в день манифестации против генерала Риджуэя, затем о неудавшейся забастовке 4 июня, о торжествующей реакции правых, об арестах, изъятиях из продажи газет, обманах, самым смехотворным из которых была история с почтовыми голубями. Первую часть «Коммунистов и мира» Сартр писал с ужаснувшей меня яростью. «За две недели он провел пять бессонных ночей, а в другие ночи спит всего по четыре-пять часов», – написала я сестре.
Статья появилась в «Тан модерн» за месяц до «Ответа Камю». Смысл этих текстов был один и тот же: послевоенное время наконец закончилось. Больше никаких проволочек и никаких возможных соглашений.
Эту эпоху, которую мы пережили, я попыталась отразить в «Мандаринах». Книга еще потребует многих месяцев работы. Но все уже решено. Настало время объясниться.
Начиная с 1943 года мое счастье неслось на крыльях событий; я так радостно сливалась со своим временем, что ничего не могла о нем сказать. В романе «Все люди смертны» нашла отражение новая забота, связанная с Историей, но, с помощью игры воображения, отдалявшей меня от века. Когда в 1946 году я задавалась вопросом: «Что писать теперь?», я собиралась говорить о себе, а не о своей эпохе: ее я не ставила под вопрос. А потом, когда работала над «Вторым полом», обстоятельства вокруг меня изменились. Победа Добра над Злом перестала вершиться сама собой и даже казалась жестоко скомпрометированной. С высот коллективной лазури я вместе со многими другими рухнула в земную пыль: земля была усеяна разбитыми иллюзиями. Как прежде поражение, нарушив мою частную жизнь, вызвало к жизни «Гостью», так теперь оно позволило мне отойти немного и взглянуть на расстоянии на свой недавний опыт, породив желание спасти его с помощью слов: у меня возникла возможность и потребность перенести это в книгу.
Опыт – это не ряд фактов, и я не собиралась писать хронику. Я уже говорила, в чем заключается для меня основная роль литературы: отражать неоднозначные, разобщенные и противоречивые истины, которые никогда не стыкуются ни вне меня, ни во мне. Только роман мог, на мой взгляд, выявить многочисленные и неустойчивые значения того изменившегося мира, в котором я очутилась в августе 1944 года: мира нестабильного и никогда больше не останавливавшегося на месте.
Он увлекал в своем движении и меня, а вместе со мною и то, во что я верила, – счастье, литературу. Чего стоит счастье, если оно не открывает истину, а прячет ее? Зачем писать, если не чувствуешь больше, что призван это делать? Не только моя жизнь, ведь не я ткала ее нить, но весь ее облик, облик моей эпохи и всего, что я любила, зависел от будущего. Если я считаю, что человечество движется к миру, справедливости, изобилию, то дни мои окрашены совсем иным настроением, чем в том случае, если оно идет к войне или погрязло в страданиях. Как и прежде, политическая деятельность – комитеты, дискуссии – наводила на меня тоску; зато меня интересовало все, что касалось жизни на земле. Как свое личное поражение я переживала то, что именовалось тогда «крахом Сопротивления»: победоносный возврат буржуазного господства. Моя частная жизнь оказалась глубоко затронутой этим. В результате бурных столкновений или в полной тишине дружеские чувства, горевшие вокруг меня ярким пламенем в конце оккупации, постепенно угасали, их агония смешалась с гибелью наших общих надежд, именно это и стало содержанием моей книги. Чтобы говорить о себе, нужно было говорить о нас в том смысле, какой вкладывали в это слово в 1944 году.
Опасность бросалась в глаза: мы были интеллектуалами, особой породой, с которой романистам не советуют связываться; описывать специфическую фауну, авантюры которой представляют собой лишь анекдотический интерес, – подобный проект меня бы не увлек. Но ведь в конце концов мы тоже человеческие существа, только немного больше, чем другие, озабоченные тем, чтобы облечь нашу жизнь в слова. Если мной овладело желание написать роман, то потому, что я ощущала себя тогда в определенной точке пространства и времени, откуда каждый звук, извлеченный мной из глубины души, имел шанс отозваться во множестве других сердец.
Чтобы представить нас, я придумала множество персонажей, а в качестве «главных» выбрала двоих. Хотя основную интригу составляла ссора и затем примирение между двумя мужчинами, одну из главных ролей я отвела женщине, ибо многие вещи, о которых я хотела поведать, были связаны с положением женщины в обществе. По многим причинам рядом с Анной я поместила мужчину-рассказчика. Прежде всего, чтобы показать сложность и многообразие мира, лучше пользоваться различными взглядами; к тому же мне хотелось, чтобы историю отношений Анри и Дюбрея кто-нибудь из них пережил изнутри. А главное, если бы я отдала Анне весь свой личный опыт, то тогда моя книга сделалась бы, в противоположность моим намерениям, исследованием частного случая. Изображая писателя, я хотела, чтобы читатель увидел в нем себе подобного, а не какого-то диковинного зверя; однако женщина, для которой писать – это призвание и ремесло, гораздо в большей степени, чем мужчина, является исключением. Поэтому свое перо я доверила не Анне, а Анри; Анну я наделила ремеслом, занимающим скромное место в ее жизни, основа которой – это жизнь других: ее мужа, дочери. Из послевоенного времени я хотела представить образы понятные и в то же время смутные, определенные, но не окончательно сложившиеся. Мое отношение к литературе было двойственным, речь уже не шла о каких-то полномочиях или спасении: по сравнению с водородной бомбой и голодом людей слова казались мне тщетными, а между тем над «Мандаринами» я работала со страстным увлечением. Воскрешая противопоставление, на котором был построен роман «Все люди смертны», я наделила Анну ощущением смерти и вкусом к абсолюту, что соответствовало ее пассивности, в то время как Анри довольствуется тем, что живет. Таким образом, два свидетельства, перемежающиеся в романе, не симметричны; скорее я старалась сделать их дополнением друг друга, по очереди усиливая, оттеняя, уничтожая одно с помощью другого.
Описывая Анри таким, каким он сам ощущал себя в повседневной жизни, я хотела показать писателя в его величии и чудаковатости. Но ключевую позицию в романе занимает Дюбрей – знаменитый, уже немолодой, куда больше, чем Анри, поглощенный политикой и литературой, поскольку именно по отношению к нему определяются и Анна, его жена, и Анри, его друг. По глубине своего опыта и остроте мысли он превосходит двух других, однако в силу того, что его монолог остается в тайне, я гораздо меньше разных вещей выразила через него, чем через них.
Большое внимание я уделила двум портретам: Надин и Поль. Вначале я хотела отыграться на Надин за некоторые черты, которые оскорбляли меня в Лизе и других женщинах моложе меня, в числе прочего – за сексуальную грубость, досаднейшим образом изобличавшую их фригидность, агрессивность, плохо компенсировавшую свойственное им чувство неполноценности. Требуя своей независимости и не имея при этом мужества расплачиваться за нее, они обращают в обиду скрытое недовольство, на которое обрекают себя. С другой стороны, я заметила, что дети знаменитых родителей взрослеют зачастую с трудом. Характер, который я наметила, показался мне подходящим по своей неблаговидности для дочери Дюбрея. Но постепенно, учитывая обстоятельства, объяснявшие ее неловкость и неуклюжесть, я стала находить извинения; Надин показалась мне скорее жертвой, чем достойной порицания. Эгоизм слетел с нее, и под ее жесткостью проявился сложный, благородный, способный на привязанность характер. В конце книги, так и не решив, воспользуется ли она этим, я предложила ей шансы на счастье.
Из всех моих персонажей самого большого труда стоило мне создание Поль, так как я подступала к ней разными путями, которые не пересекались. Я задумала Поль как женщину, до сумасшествия привязанную к мужчине и тиранизирующую его во имя этого рабства, то есть влюбленную. Лучше, чем во времена создания романа «Кровь других», где под именем Денизы я набросала портрет одной из таких неудачниц, теперь я знала, насколько опасно для женщины всю себя посвящать связи с писателем или художником, сосредоточенным на своих планах: отрекаясь от собственных вкусов, собственных занятий, она из сил выбивается, подражая ему, но не может сравняться с ним, и он отворачивается от нее, а она лишается всего. Я видела множество примеров подобного крушения, и мне хотелось рассказать о них. При этом думала я и о женщинах, в молодости прекрасных и блистательных, даже экстравагантных, которые пытаются затем остановить движение времени; много таких лиц приходило мне на память. Понадобилось время, чтобы, имея точный замысел, выстроить из разрозненных лоскутков и жгучих воспоминаний персонаж и его историю, приспособленные ко всей книге в целом.