Сила обстоятельств
Шрифт:
По воскресным дням сотрудники «Тан модерн» продолжали собираться у Сартра под звуки волынки: в соседнем здании танцевали бретонцы, и на пороге музыканты в костюмах играли народные мелодии. Появились новые лица: Пежу, Клод Ланзманн, Шамбюр; пришлось купить складные стулья, чтобы все могли сесть. Ланзманн и Пежу выполняли роль редакторов в газетах, это позволяло им хорошо зарабатывать, так что оставалось время делать что-то другое. У них было солидное философское образование, однако для обоих на первом месте стояла политика. Они помогли Сартру снова политизировать журнал, именно они предпочли выбрать «критическое товарищество» с коммунистами, от которого отказался Мерло-Понти. Я с большой симпатией относилась к Ланзманну. Многие женщины считали его привлекательным, я тоже. Совершенно спокойным тоном он говорил поразительные вещи, и его склад ума походил на сартровский. Его притворно бесхитростный юмор очень оживлял наши заседания. В ноябре Сартр стал искать добровольца, который написал бы статью о «Бунтующем человеке» Камю. Из чувства дружбы он не хотел, чтобы об этом эссе отзывались плохо; однако у нас никто ничего хорошего о нем не думал. Мы задавались вопросом, как выйти из этого положения.
Такие собрания значились в числе редких счастливых моментов одного из самых мрачных периодов моей жизни. И во Франции, и за ее пределами все шло хуже некуда. Производство едва достигало уровня 1929 года, цены непрерывно росли, в то время как заработная плата оставалась почти неизменной. Равнодушная
По мере того как стареешь, время бежит все быстрее: семь лет – да это, казалось, было вчера. Лето, когда все вновь начиналось, по-прежнему оставалось истиной моей жизни, так что даже роман, который я писала, я собиралась назвать «Выжившие». Но истина эта была попрана, и хотя разочарование мое началось с 1948 года, я так и не смирилась с ним. Мое возмущение усугубляло то уныние, которое я разделяла с большинством моих соотечественников.
Надежды молодых 1945 года были обмануты. Французское кино угасало; кроме коммунистических газет, левой прессы не осталось; начинающие кинематографисты, репортеры не принесли обещанных плодов. Что же касается литераторов, то они слишком мало доверяли своей эпохе, а значит, и самим себе, чтобы увлечься настоящим. Самый увлеченный, Виан, и тот практически отступился от литературы; он сочинял песни и пел их, вел рубрику джаза. Молодые в достаточной степени интересовались политикой, чтобы обсуждать ее в барах Сен-Жермен-де-Пре, но не настолько, чтобы видеть в ней способ и смысл жизни. То была не их вина. Что они, в сущности, могли? Что сейчас мы можем во Франции? Надежда объединила нас, теперь мы с ними почти не виделись. С друзьями более зрелого возраста нас по-прежнему связывало прошлое, но – за исключением Жене, Джакометти, Лейриса – относительно настоящего и будущего мы ни с кем не были полностью согласны. Все, кто заполнял нашу довоенную жизнь – кроме Ольги и Боста – практически ушли из нее.
Я во второй раз похоронила свои чикагские воспоминания, они уже не причиняли мне боли, но сколько печали в моем умиротворении! «Ну вот, все кончено», – говорила я себе, причем думала не только о своем утраченном счастье с Олгреном. Менее, чем когда-либо, склонная к тому, что называют приключениями, я считала, что мой возраст и обстоятельства не оставляют мне шанса на новую любовь. Мое тело, быть может, в силу старинной гордости, легко приспосабливается: оно ничего не просило. Но что-то во мне противилось этому равнодушию. «Никогда больше меня не согреет тепло другого тела». Никогда: какой холод! Стоило такой очевидности овладеть мною, и я устремлялась к смерти. Небытие всегда ужасало меня, но до сих пор я умирала день за днем, не обращая на это внимания, а тут внезапно огромная часть меня исчезла куда-то. Это было грубо, словно некое увечье, и необъяснимо: ведь со мной ничего не случилось. Мое отражение в зеркале не изменилось; оставшееся позади пылкое прошлое казалось еще таким близким, а между тем оно уже не оживет на всем протяжении долгих лет, расстилавшихся впереди; никогда. Я снова очутилась по другую сторону линии, которую на самом деле ни разу не пересекла: от удивления и сожаления меня охватило смятение.
Работа не помогала ворваться в то будущее, которое заслоняли от меня большая история и моя личная. Я не была уверена, что смогу устранить недостатки, на которые указал мне Сартр; во всяком случае, на завершение романа должно уйти еще год или два: перспективы были так туманны, что для продолжения мне требовалось почти столько же мужества, сколько для возобновления работы над «Гостьей» в 1941 году. Но я дорожила этой книгой. В 1943, в 1945 годах мои успехи удовлетворяли меня, теперь – гораздо меньше. «Гостья» осталась далеко позади; «Кровь других» потускнела; книга «Все люди смертны» оказалась неудачной. «Второй пол» устоял, но снискал мне во Франции весьма сомнительную репутацию. Хотелось совсем иного. К несчастью, этот роман, я была уверена, не найдет широкого отклика. Я писала, вычеркивала, начинала заново, мучилась, уставала без всякой надежды. История уже не влекла меня за собой, совсем напротив. Для тех, кто отказывался примкнуть к одному из двух противоборствующих лагерей, места не оставалось. Сартр, вроде меня, полагал, что я не сумею угодить ни левым, ни правым: если наберется у меня три тысячи читателей, то это будет очень хорошо! Провал, в котором мы не сомневались, огорчал нас и сам по себе, и еще потому, что свидетельствовал о нашей отверженности: всякое политическое действие стало для нас невозможным, и даже наша литература готова была кануть в Лету.
Сартр, как всегда, был для меня большой поддержкой. Между тем он казался мне более далеким, чем когда-либо раньше, и каким не должен был бы стать. Его успехи ни в чем его не изменили, но из-за них возникла ситуация, которая, отрезав так или иначе его от мира, оборвала некоторые наши связи. Он не посещал больше кафе, которые прежде мы так любили; не следовал за мной по тропинкам Орона; неведомым партнером нашей совместной жизни стало, в силу обстоятельств, его общественное лицо: у меня было ощущение, что Сартра у меня украли. «Ах, ну почему вы не безвестный поэт!» – часто говорила я ему. Пересматривая свои политические позиции, он одновременно вел трудную внутреннюю борьбу и занимался исследованиями, пожиравшими его дни. Я сожалела о нашей былой беспечности и радостях счастливой поры: прогулках, бесцельном шатании, вечерах в кино, куда теперь мы больше никогда не заглядывали. Он предлагал мне следовать за ним. «Вы должны прочитать это! – говорил он, указывая на труды, громоздившиеся на его письменном столе, и настаивал: – Это очень интересно». Но я не могла, мне надо было закончить мой роман. Разумеется, мне тоже хотелось лучше постичь свой век и свое место в нем, но это не было насущной необходимостью, как для него. В прошлом году он принужден был заранее выбирать, на случай русской оккупации, между двумя решениями: одним, неисполнимым, – остаться, не покоряясь, и другим, ненавистным, – уехать; из этого он сделал вывод о невозможности оставаться тем, кем он был, и не находил для себя способа продолжать жить, не преодолев такого положения. Поэтому он спешно выбрал проект, к которому всегда стремился: выстроить идеологию, которая, разъясняя человеку его ситуацию, предлагала ему практическое действие. Подобная амбиция была чужда мне. Я не обладала достаточной объективной значимостью, чтобы возможность русской оккупации ставила лично передо мной проблемы. Я не могла надеяться да и не хотела играть хоть какую-то политическую роль. Поэтому читать те же книги, что и Сартр, и размышлять над подобными темами стало бы для меня пустым занятием; начинание Сартра касалось его слишком непосредственно, чтобы кто-то, пускай даже я, сотрудничал с ним. Я это знала, но мне казалось, что его одиночество разобщает меня с ним. «Все не так, как раньше», – говорила я себе. Верная своему прошлому, я воспринимала эти слова с глубокой печалью. И героиню «Мандаринов» я наделила словами, которые повторяла сама себе: «Я делаюсь несчастной от того, что не чувствую себя счастливой». И еще я убеждала себя: «Есть люди несчастнее меня», однако эта истина не утешала, напротив. Легкая печаль в глубине моей души была словно резонатор, улавливающий хор жалобных стонов; всеобщее отчаяние проникало в мое сердце, заставляя желать конца света.
Эти обстоятельства объясняют панику, которой я поддалась в начале весны. До тех пор ничего не угрожало моему телу. Я впервые почувствовала себя в опасности.
«Пустяки», – успокаивала я себя сначала; потом задавалась вопросом: «А все-таки есть что-то или нет?» Я ощущала легкую стреляющую боль в правой груди и в определенной точке – уплотнение. «Пустяки», – повторяла я все чаще и чаще и все чаще с недоумением трогала необычный шарик. Мне вспоминались волосатое лицо Люсьенны Боден, ее агония, и на мгновение меня пронизывал страх: «А если это рак?» Я отметала эту мысль: чувствовала я себя хорошо. А потом стреляющая боль возвращалась, а вместе с ней и моя тревога. Мое тело не казалось мне больше неуязвимым; год от года оно незаметно подтачивалось, почему же оно не может разрушиться вот так сразу? С притворным равнодушием я сообщила об этом Сартру. «Ступайте к доктору, он вас успокоит», – ответил он. Мне указали специалиста. Я отправилась к нему в один из тех апрельских дней, когда лето преждевременно падает с небес; как накануне, я надела меховую шубу и погибала от жары, поднимаясь вверх по одной из тех унылых авеню, что идут от моста Альма. Сначала хирург в какой-то мере успокоил меня: учитывая мой возраст, конечно, следует проявить осторожность, прооперировать меня и произвести на месте биопсию; но на раковую больную я не похожа, да и подозрительная опухоль каталась под пальцами, что доказывало ее доброкачественность. Однако, чтобы придать консультации серьезность, достойную требуемой платы, он оставил тень сомнения, спросив, согласна ли я в случае, если речь пойдет о злокачественной опухоли, на удаление груди. «Разумеется», – ответила я. И ушла от него потрясенная. Увечье меня не пугало, но я помнила подруг Люсьенны по палате: через десять лет заболит другая грудь, и человек умирает в страшных мучениях. Угнетенная своей чересчур тяжелой шубой, с пересохшим от страха ртом, я смотрела на голубое небо и думала: «Если у меня действительно рак, все правильно, никаких признаков и не должно быть…» Сдавленным голосом поведала я Сартру о том, что сказал врач. Предложенные им слова утешения ясно показывали, какие тучи сгущались над будущим: в самом худшем случае я могла рассчитывать лет на двенадцать жизни, а через двенадцать лет атомная бомба всех нас уничтожит.
Оперировать меня должны были в понедельник. В воскресенье мы с Бостом поехали на машине взглянуть на прекрасное Ларшанское аббатство; вела я из рук вон плохо, мотор глох то и дело. Бост сердился: вместо того чтобы совершенствовать свое умение, я теряла навыки; он не видел связи между операцией, которую считал безобидной, и моей нервозностью. «Знаете, – сказала я, когда мы возвращались в Париж, – у меня, возможно, рак!» Он в изумлении посмотрел на меня: «Послушайте! С вами такого быть не может!» Меня восхитило то, что у него полностью сохранился прежний мой оптимизм. В клинику я отправилась вечером. После ужина я читала и очень рано легла спать. Медсестра побрила мне подмышку. «На тот случай, если придется все удалить», – с улыбкой сказала она. Мне сделали укол, и я заснула. Я безропотно со всем смирилась, но не из любопытства, как в ту пору, когда надо мной нависла угроза туберкулезного санатория, а скорее с горьким безразличием. Утром, после другого укола, меня, укрытую лишь простыней, увезли на каталке. У двери в операционную мне надели белые бахилы, что сильно заинтриговало меня; затем в вену левой руки вонзилась игла. «Я чувствую вкус чеснока», – сказала я и больше уже ничего не чувствовала. Когда я вернулась к жизни, то услышала голос: «У вас решительно ничего нет», я снова закрыла глаза: надо мной пели ангелы. Через два дня я вышла с забинтованной грудью, но в восторге от того, что осталась цела и избавилась от страха.
Стояла весна, ее радость охватила и меня. Вместе с Сартром, Бостом и Мишель мы отправились в автомобиле на юг. Мишель рассталась с Борисом, и Сартр, всегда находивший ее привлекательной, близко сошелся с нею. Мне она очень нравилась, ее все любили, потому что она никогда не отдавала предпочтение себе. Веселая и немного загадочная, очень сдержанная и в то же время очень отзывчивая, Мишель была прелестной спутницей. Мы совершили приятное путешествие. Я упорно оспаривала руль у Боста: нам обоим доставляло удовольствие вести машину на далекое расстояние. В Сен-Тропе Бост задержался недолго; однажды вечером я проводила его на вокзал в Сен-Рафаэль и на обратном пути с огромным волнением впервые ехала одна. Я осмелела. Покидая на рассвете отель, я обретала на улицах города с еще закрытыми ставнями трепетное ощущение давнишних моих прогулок. В то время я путешествовала автостопом: какая радость, если машина останавливалась и уносила меня! Мне казалось чудом за десять минут преодолеть два часа пути. Теперь, одновременно водитель и пассажир, я все время испытывала желание говорить себе спасибо. Ходьба доставляла мне иного рода удовольствие, но новизна нынешнего заставляла почти забыть прошлое. Я узнавала Прованс таким, каким полюбила его двадцать лет назад, а между тем видела его совсем в другом свете: прошлое и настоящее сливались в моем сердце. Я осмелела до того, что возила по дорожкам Мора Мерло-Понти и его жену, только что приехавших в Сен-Тропе: они проявляли большое мужество; правда, из Парижа они прибыли с семейством, у которого вообще не было водительских прав, и в опасных местах муж с женой силой вырывали друг у друга руль. Многие в моем окружении учились водить: после нищеты военных лет у людей стала появляться возможность покупать машины.
Два обстоятельства отметили начало этого лета: Сартр поссорился с Камю и сблизился с коммунистами.
В последний раз я видела Камю вместе с Сартром в апреле в маленьком кафе на площади Сен-Сюльпис. Камю высмеял тогда отдельные упреки в адрес своей книги: он считал само собой разумеющимся, что она нам понравилась, и Сартр испытывал неловкость, возражая ему. Чуть позже Сартр встретил его в «Пон-Руаяль» и предупредил, что статья в «Тан модерн» будет сдержанной, а возможно, и суровой; Камю был неприятно удивлен. Франсис Жансон в конце концов согласился написать о «Бунтующем человеке»; он обещал сделать это как можно деликатнее, но потом увлекся. Сартр добился, чтобы он смягчил особенно резкие высказывания, но в журнале не было цензуры. Камю, делая вид, будто игнорирует Жансона, направил Сартру письмо для публикации, которое начиналось обращением «Господин директор». Ответ Сартра был напечатан в том же номере. И между ними все было кончено.