Сила притяжения
Шрифт:
— Я Эммет. Джона выписали. Теперь я живу с ним в одной комнате.
— Они его выписывают. У него страховка кончилась. Ему уже ничто не поможет. Его одного оставлять нельзя, а жена его не примет. Боится за ребенка. Ему только государственная больница осталась. — Женщина оправдывалась, словно Эммет вот-вот обвинит ее в безразличии.
Она покусывала заусенцы. Кончики пальцев были красноватыми и потрескавшимися, зато ногти аккуратные, с ярко-красным маникюром, длинные и заостренные. Разговаривая, женщина переминалась в своих новеньких туфлях. Глаза круглые и глубоко посаженные, как у ее сына, только притушенные голубыми тенями и
— Я слышал, там, вокруг государственной больницы, красивый парк, — соврал Эммет. — Кажется, их садовники в свое время наполучали разных премий. — На самом деле он видел фотографии государственной лечебницы в журналах. У нее всегда была плохая репутация. Врачи-садисты и пациенты-зомби стали легендой отделения, где лежал Эммет. Те, кто никогда там не бывал, говорили про эту больницу с испуганным почтением, как о последнем круге ада. Родственники использовали ее как последнее средство запугивания и контроля. Эммет знал нескольких пациентов, которые чудесным образом вылечивались под страхом перевода из частной клиники в государственную. Такой перевод приравнивался чуть ли не к смертному приговору.
Санитары затянули поверх простыней кожаные ремни. Щелкнули металлические пряжки.
— Даже не знаю, — озабоченно сказала женщина. — Здесь содержать я его уже не могу, разве что дом продать. Вроде мать должна всем пожертвовать ради ребенка, а я не могу. Представьте себе: это продолжается уже двадцать лет. — Она схватила запястье Эммета двумя пальцами, как щипцами. — Вы долго с ним жили? Несколько месяцев? Вообразите двадцать лет. — Она говорила изумленно, будто на похоронах, когда все уже позади.
— Два месяца, — вежливо сказал Эммет, глядя, как санитары несут Брюса. Простыня у него на голове напоминала паранджу. Ткань так стянули, что челюсть встала на место, но Брюс продолжал вырываться. Его крик звучал теперь глухо, как у чревовещателя.
Эммет вспомнил первую встречу с Брюсом в комнате Эмили и Дафны. Глядя на эту запеленатую фигуру, он пытался представить, как Брюс изображает самолет, бросает монетку за спиной, сжимает Эммету горло. Как же они до такого дошли?
Мать Брюса недоверчиво заморгала. Она была растерянна — должно быть, думал Эммет, так растерянны родители, которым предлагают опознать труп, увидеть в безжизненном теле их ребенка.
— Он с детства был странным, — сказала женщина, показывая пальцем на влажный белый куль. — Но это… то есть я не глупая, но откуда я могла знать, что до такого дойдет?
Эммету хотелось убедить ее, что невозможно ничего знать заранее, что его самого часто уносило жизнью, как человека уносит толпой, и тогда уже ничто не спасет. Но женщина замкнулась в своем горе, куда ему не проникнуть, и он отважился промычать только:
— Конечно, вы не могли знать. — Он коснулся ее руки.
— Может быть. А кто знает? Я ведь не чудовище какое-нибудь, — грустно добавила она. — Все думают, что я должна быть чудовищем, раз у меня такой сын, но у меня ведь еще трое. Совершенно нормальные.
Зажужжала дверь, санитары вынесли Брюса. Его крики теперь звучали гулко и монотонно, как шаги.
— Двадцать лет, — бормотала женщина в ужасе, будто осознав, что за дверями больницы ее ждет новая жизнь, еще страшнее.
«Двадцать лет», — думал Эммет, стараясь вообразить Брюса ребенком, спящим на руках у матери, в мягких одеяльцах вместо этих простыней. Когда
Его матери было двадцать, когда она вышла замуж за его отца. Эммету было двадцать, когда она умерла. Когда ей было двадцать, она, вероятно, думала, что спасена, что проживет теперь долго, доживет до внуков. Когда Эммету было двадцать, он верил, что время подхватит его и понесет, как ветер подхватывает запах духов или цветов. Но оно набросилось на него, дикое, как пенистая вода, и затопило его цель.
Чтобы обуздать время, он по тиканью часов посчитал каждое дыхание. Двадцать лет — это 630 720 000 раз, одно за другим: год за годом, неделя за неделей, день за днем. И где-то рядом всегда опасности, по одной на каждую секунду жизни.
Эммет пытался быть осторожным, но его погубила собственная бдительность. Он хотел, чтобы жизнь была раем. Хотел оградить себя от бед, разочарований и страха, что ощущались, словно земля под ногами, и таким образом научиться маневрировать меж опасностей жизни. Однажды Эммет понял: все, о чем бы он ни подумал и что бы ни случилось, непременно имеет название. Он воодушевился, вдруг найдя в книгах слова, которые называли то, чем был он сам. Ему приятно было узнать, что его особенное поведение, даже его мечты таинственно привязаны к языку, и этот язык соединял его со всеми в мире. Мир оказался больше, чем Эммет ожидал, однако вскоре этот мир стал на него давить. Новые знания не давали защиты, не спасали ни учеба, ни хитрость, ни даже любовь. Эммет никак не мог привыкнуть к одной вещи: чтобы жить счастливо, он постоянно убегал от жизни.
Эммет ежедневно читал о людях, преодолевающих невероятные трудности: нищету, болезни, катастрофы, немыслимые несчастья. Он стыдился своих мелких горестей и знал, что на самом деле ему повезло. У него была богатая семья. Он белый. Он хорош собой. Он мужчина. Ничто ему не нужно, но ничто набросилось на него со всей своей смертельной энергией, желая погасить то, что жило в нем, как человек в горящей одежде слепо мчится к воде. Ему хотелось забить это в себе, забываться в каждом дне жизни, как весь мир, жить, словно жизни не будет конца.
Он подумал о матери, как она жила в одиноких домах, в горах, на утесах и диких пляжах. Она делала ставку на каждый новый дом, надеясь на перемены. Жизнь не менялась, но все эти годы, пока мать была в движении, она мечтала, что следующий дом станет для нее настоящим прибежищем. И однажды ночью она оказалась у окна отеля, где ее больше ничто не удерживало, кроме тонкого стекла: мир снаружи — точно манящий мираж на пути человека, что слишком долго бродил в пустыне и молил о дожде.
Эммет никогда бы не смог повторить ее поступок. Он слишком боялся узнать, что его ждет — после. Этот мир был, по крайней мере, ему знаком. Но что ему остается? Жить, пока жизнь не станет нестерпимой. И что тогда? А затем? А потом?