Сила прошлого
Шрифт:
— Дон Фурно? Да ведь он сам нашел ему работу…
— Да ведь он уже пять дней орет тут благим матом…
Так, значит, вот кто сквернословил.
Он не ранен, в сознании: приподнял голову и медленно обводит взглядом сборище людей, которые в свою очередь смотрят на него, но кажется, что ему под силу не только это. Он не выглядит подавленным, несмотря на то, что связан. Меня поражает, что в его взгляде совсем нет ни уныния, ни стыда, ни боли, напротив, в нем читается какой-то наглый вызов, как будто, прибегнув к живой, мистической силе проклятий, он достиг того, что хотел, и все складывается согласно его планам.
Удивительно, как далеко может завести нежелание общаться с людьми. Когда его мать приходила делать нам уколы — мне “бентелан” от болей в спине, “бускопан” Анне от менструальных болей, “кортиген В-6” и “эпарг- ризеовит” Франческино, по пяти тысяч лир за укол — я всегда думал о ее сыне с талантливыми ногами, но она была настолько немногословна, что я ни разу о нем не спросил, и поскольку я ничего о нем не знал, то напридумывал его судьбу сам, и сам в то, что придумал, поверил. Его судьба говорила на
Внезапно всё стихло. До того, как исчезнуть в темном чреве скорой помощи, парень окидывает всех вокруг острым, как бритва, взглядом. Мог бы разразиться напоследок прощальным проклятием, обложить священника, если все это дело его рук, но скорая помощь его заглатывает, а он не издает ни звука. Мать исчезает следом за ним, но через секунду высовывается из открытой двери — растерянности в ее глазах еще прибавилось.
— Сумка! — кричит она.
Консьержка ныряет в вестибюль и тут же появляется с сумкой из прорезиненной ткани — такие дают в подарок, когда меняешь масло в машине. Женщина хватает ее, благодарно улыбается консьержке, вздыхает с облегчением; меня поражает, что эта сумка так важна для нее: собранная впопыхах, в то время как ее сына привязывали к носилкам санитары, наполненная исключительно повседневными вещами — пижама, тапочки, носки, зубная щетка и паста, бритва, — сумка внезапно становится символом надежды на другой конец этой истории, не тот, что задумал сын. Сумка с ее обычным, ничем не замечательным содержимым не забыта ни у лифта, ни в холле, где бы она маячила, как по-настоящему трагическое напоминание о сегодняшнем утре (о, как несказанно грустно видеть покинутые в аэропортах чемоданы, которые кружатся и кружатся на транспортерах, а их владельцы арестованы, или сражены инфарктом, или покончили с собой); эта сумка, напротив, там, где ей и нужно быть, в бдительных руках матери, рядом с сыном в смирительной рубашке, и теперь она уж позаботится, чтобы сумка оставалась тут постоянно, при всех переездах из корпуса в корпус, от одного врача к другому, всегда готовая выстрелить своей могучей обыденностью, когда сын, оставив позади самое страшное, решит, что пришла пора заняться своим туалетом…
Бамц! Дверцы скорой закрываются. Машина медленно отъезжает, прокладывая дорогу через толпу, которая неохотно расступается, и затем набирает скорость, устремляясь, возможно, к тому самому “Сан-Камилло”, где мать недавно закончила свою смену или скоро должна заступить: сирена не включена, только мигалка, чтобы люди за углом, ни о чем не подозревающие люди, которые увидят эту скорую среди мчащихся по утренним делам машин, не подумали, что случай тяжелый и надо обязательно перекреститься.
Полицейские задерживаются, пишут что-то, потом забираются в машину и тоже отъезжают. Смотрю на часы: десять минут двенадцатого. Сейчас я уже действительно опаздываю; пешком пройтись не удастся, это еще десять минут, десять плюс десять будет двадцать, и это уже серьезное опоздание. Хочешь не хочешь, надо брать “Веспу”: вот она, верный товарищ, без зеркал (мне всегда было интересно, почему их воруют?), прикованная цепью к указателю одностороннего движения, вся в песке, который нанесло на прошлой неделе — ветер из Сахары, говорили. В то время как толпа распадается на мелкие группки, над каждой из которых витает свое облачко комментариев, я торопливо проделываю все необходимое, чтобы тронуться с места. Все не так просто: я должен снять цепи, открыть багажник, достать тряпку, вытереть руки (цепи очень грязные), вынуть шлем, положить цепи в багажник, снова вытереть руки, бросить тряпку на цепи, сверху уложить книгу Карвера, закрыть багажник, надеть шлем, включить зажигание и… стоп — я внезапно вспоминаю, что в мотоцикле барахлит карбюратор, почему, собственно, он и стоит без дела, и надо бы показать его механику. Я все равно пробую его завести, одна, две, три, четыре попытки, я давлю на погнутую педаль (интересно, почему в мотоциклах всегда пытаются согнуть пусковую педаль), пока на пятой попытке не чувствую привычного ответного толчка в ногу, черт бы его побрал.
Это старая, знакомая, можно сказать, еще с юношеских лет боль: когда я возвращался в Рим после трех месяцев в училище — из Флоренции, Триеста, Неаполя, — а у моей “Веспы” были проблемы с карбюратором, она не заводилась, и перед тем, как ее толкать, я снова и снова жал, как сумасшедший, на пусковую педаль, пока меня не било по ноге так, что у меня сыпались искры из глаз. Это одна из дурацких мелочей, которые, однако, застревают в памяти, как заноза.
Пробую завести с разгона. Все на меня глазеют, пока я мучаюсь со своим мотоциклом под палящим солнцем: немного разгоняюсь, прыгаю в седло, включаю вторую передачу — пустой номер; потом, в тщетной попытке выжать что-то из инерции, переключаюсь на первую — опять же ничего. Упрямо повторяю этот бесполезный прием раза три-четыре с тем же результатом, задыхаюсь, мокрый от пота, а время-то идет.
Замечаю, что даже не перекрыл воздух перед разгоном и, наверное, окончательно залил карбюратор.
У меня остается последняя возможность. Можно попробовать завестись на крутом спуске, неподалеку — риск, однако, немалый, потому что тут одностороннее движение, и я буду двигаться против него. Это опасно, и делать не следовало бы, но у меня нет выбора, время уходит, та женщина ждет меня, и поэтому
Выезжаю на бульвар Марко Поло, и ветерок, поднявшийся на сорока километрах в час, приятно остужает мое мокрое лицо. Чувство облегчения приходит ко мне, как испокон веку ко всем итальянцам вслед за неприятностью, в данном случае вознаграждая меня за ушибленную ногу. Если взглянуть на мои юношеские годы, чувствуя этот ласковый ветерок, если прибавить к нему полный бак бензина, солнечный день и весь город в твоем распоряжении, то они не покажутся такими уж отвратительными. В конечном счете и тогда у меня было немало таких минут, как эта. А поскольку память начала меня подводить, сделаем вид, что через десять секунд я забуду и жуткую вчерашнюю ночь — забыли! — и тяжелое пробуждение, и того парня в смирительной рубашке, и ушибленную ногу. Пусть мой сегодняшний день начнется с этого ветра в лицо и неизвестно откуда взявшегося хорошего настроения.
16
— О, здравствуйте!
Женщина протягивает мне руку, и она так хороша собой, что у меня перехватывает дыхание. Я как-то плохо ее запомнил, больше того, теперь мне понятно, что я вообще ее не помню, словно она была не человеком из плоти и крови, а каким-то символом своего несчастья. Сейчас мне нет нужды опираться на мою задерганную, ненадежную память, все объективно, время — четверть двенадцатого, и ее красота, броская, яркая, неотразимая, прямо-таки мексиканская, как бы подчеркивается — не могу этого не отметить — разительным сходством одновременно с Флориндой Болкан [66] и Тони Музанте, [67] что делает эту женщину какой-то нереальной. Именно так, она одновременно похожа на обоих, это какой-то невероятный соматический симбиоз, который кажется достигнутым в результате чудовищных экспериментов доктора Франкенштейна, насмотревшегося “Венецианского Анонима”. [68]
66
Флоринда Болкан (род. 1941) — известная актриса европейского кино, российским зрителям больше всего запомнившаяся по роли графини Ольги Камастра в итальянском телесериале “Спрут”.
67
Тони Музанте (род. 1936) — американский актер.
68
“Венецианский аноним” (1973) — фильм итальянского режиссера Энрико-Мария Салерно, в главных ролях снимались Флоринда Болкан и Тони Музанте.
На ней легкое платье, подчеркивающее великолепное изобилие форм, в ней чувствуется что-то материнское и вместе с тем жестко-неуступчивое, кожа смуглая и вместе с тем ослепительная, напоминает салоны роскошных автомобилей. Рука, которую я пожимаю, крупная, нежная, сверкающая кольцами. Черные волосы лоснятся, как кошачий мех, родинка на щеке кажется точкой в математическом уравнении, полные, ярко-красные губы полыхают, как закат.
— Извините за опоздание, говорю я.
От нее пахнет табачным дымом и в то же время морем — это фантастическое сочетание напоминает мне продовольственный магазин в Версилии, [69] где моя мать покупала себе разные кремы, а я — шоколадные шарики с фигурками велосипедистов. Исчезнувший навсегда запах — теперь во всех магазинах пахнет только синтетикой.
69
Версилия — фешенебельный город-курорт в провинции Лукка, расположен недалеко от Виареджо.
— Ничего страшного, — улыбка обнажает белоснежные зубы, — я провела время в отличной компании.
Кивком указывает на стаканчик с мягким мороженым, почти уже пустым. Пока заказывала, ждала и ела, должно было пройти с четверть часа.
— Знаете, тут самое вкусное мягкое мороженое в Риме, — говорю я.
— Правда? В самом деле, очень вкусно.
Вкусно, это верно. Но мне понадобились годы, чтобы это обнаружить, хотя я живу в двух шагах. Она же одним прекрасным утром приезжает в Рим, встреча у нее назначена именно здесь, и она мгновенно понимает, что к чему.