Сила прошлого
Шрифт:
— Анна, — спрашиваю я, — что происходит?
— Ничего.
Тем временем Больяско включил телевизор, выключил звук и принялся манипулировать пультом видеомагнитофона. Надел какие-то удивительные очки — удивительные для него — элегантные, миниатюрные, в тонкой металлической оправе, поблескивающей на свету. Точно такие были у моего отца.
— Слушай, — говорю я, — завтра я буду во Виареджо и все расскажу, но мне было важно, чтобы ты уже сейчас знала главное. Могу перезвонить позже, если хочешь… Хорошо?
— Да нет, зачем?
— Ты уверена? Хочешь поговорить сейчас?
Хотя я разговариваю шепотом, он слышит меня отлично, широко разводит руками, как бы разрешая мне не церемониться и выставить его в любой момент, если мне надо поговорить с женой. При этом никуда не уходит, а вставляет видеокассету
— Не стоит, — говорит Анна. — Завтра поговорим…
— Ты только, пожалуйста, не волнуйся…
— Ладно. Спокойной ночи.
Я кладу трубку. Будь я сейчас один, неизвестно, сколько времени я бы провел, размышляя и волнуясь, потому что Анна действительно вела себя как-то непривычно. Но я не один, рядом вертится этот тип, которому по-прежнему требуется мое время и мое внимание…
Грохот. Он зачем-то включил максимальную громкость, и песенка, которую как раз передавали, превратилась в канонаду. Я кидаюсь к нему, но он уже нашел кнопку и уменьшил звук.
— Извини, — оправдывается, — я не нарочно…
— Что вы тут творите, можно узнать?
— Ничего, — отвечает он. — Все в порядке. Хотел показать тебе кое-что… Секундочку, мы уже, кажется, на нужном месте.
Он не дает мне даже мгновенья, чтобы сказать “ладно” (я бы и так ни за что не сказал “ладно”), и нажимает кнопку “play” на пульте. Слышится обычное хлопотливое пощёлкивание механизмов и рычажков, включается техническое время запуска, которое в системе воспроизведения с помощью магнитной ленты оказалось неустранимым — две убийственные секунды, которые, если вдуматься, кажутся невыносимыми, потому что напоминают о крахе утопии неуклонного прогресса, безжалостно указывая на ограниченность технологии, ведь и сегодня прямой перелет из Рима в Нью-Йорк продолжается те же восемь часов, что и двадцать лет назад, а двигатель внутреннего сгорания последнего поколения работает с тем же КПД, что и во времена Станлио и Оллио. Я же за эти две секунды успеваю облиться холодным потом, ведь неизвестно, что я увижу на пленке, это может оказаться чем угодно — кровавой дракой, к примеру, чего я на дух не выношу, или каким-нибудь роликом, снятым с целью шантажа, — и мне нельзя будет даже решать, смотреть или нет, потому что к этому моменту я уже все увижу. Возникший на пустом месте страх все растет и растет — может, это мой отец, который делает что-то нехорошее? Или я, делающий что-то нехорошее? Очень долго тянутся эти две секунды, пока лента не встает на место и на экране не появляется Клинт Иствуд посреди поля, в ковбойской шляпе и полицейской форме, он говорит: “Ну, ладно”.
В нескольких метрах от него — Кевин Костнер, истекающий кровью с гримасой боли на лице, падает на колени перед ребенком и произносит: “Хочу тебе кое-что дать”.
Это финал фильма “Идеальный мир”, я сразу его узнаю. Бросаю взгляд на Больяско, чтобы понять, что он от меня хочет, а он кивком показывает, чтобы я продолжал смотреть.
Вдали, на самом заднем плане, выстроившиеся в ряд полицейские держат под прицелом Кевина Костнера, они не знают, что он безоружный. “Будь начеку”, - говорит полицейский, глядя в бинокль. “Если он сделает хоть одно движение…”, - говорит Бредли Уитфорд, целясь из винтовки.
Вмешивается Лора Дёрн, [54] она тоже смотрит в бинокль: “Стойте. Еще секунду!"
Снова Костнер на коленях посреди поля, говорит ребенку “Возможно, однажды ты пойдешь туда…” и тянется к заднему карману джинсов.
“Он потянулся за оружием!” — говорит полицейский с биноклем.
Кевин Костнер достает из кармана карточку с Аляски, а Клинт Иствуд, повернувшись к полицейским, отрицательно качает головой: не стреляйте, он понял, что происходит; но Бредли Уитфорд со своей снайперской винтовкой…
54
Лора Элизабет Дёрн (р. 1967) — американская актриса, режиссер и продюсер.
Стоп: Больяско, распоряжаясь моим пультом, по какой-то причине решил, что пленка должна остановиться на этом кадре — крупный план: руки Бредли Уитфорда, сжимающие ружье, указательный палец на курке, сверкающие наручные часы, манжета рубашки, виднеющаяся из-под… Поверить не могу.
Манжета рубашки выглядывает из-под рукава пиджака.
— Ты не думай, что я специально все проверял, — говорит он, — чтобы потом прийти к тебе и уличить — не такой уж я зануда. Просто это было здорово, когда ты вчера вспомнил про этот фильм, потому что он мне тоже очень нравится, хоть он и американский, особенно то место, когда бандит говорит, что не знает, как поступил бы с неграми, которых он связал и заткнул им рот кляпом, если бы мальчишка в него не выстрелил, потому что так это и бывает, — он приходит в возбуждение, — у преступника нет ни малейшего представления о том, что он будет делать, пока он это не сделает: у него есть пистолет, о’кей, он целится в человека, допустим, но вовсе не собирается стрелять, пока не выстрелил, и если кто-то ему помешает, как в этом фильме, он так и не знает, стал бы стрелять или нет. В том, что выбор между добром и злом происходит словно бы случайно, и состоит, на мой взгляд, сущность преступности; это то, что делает человека преступником, а он может об этом даже не догадываться, тогда как в американских фильмах преступники всегда прекрасно знают о том, что они преступники, и очень этим довольны…
Он останавливается, словно пробуждаясь ото сна.
— Ладно, я собственно хотел лишь сказать, что этот фильм мне тоже понравился, — он снова спокоен, как и до того, как вдался в философию, — в общем, мне захотелось пересмотреть его, и я взял сегодня напрокат кассету, стал смотреть, и, понимаешь, когда дошел до сцены, про которую ты рассказывал, — до этой сцены — то не мог не заметить, что рубашка этого… как зовут этого актера?
— Бредли Уитфорд…
Он изображает на лице восхищение и больше ничего не говорит. Я же попросту сбит с толку, потому что этот человек — не в себе, он мифоман и параноик, причем в активной фазе, у него руки, которые могут согнуть кочергу, и он в полуметре от меня — достаточно оснований, чтобы снова испугаться. Но факт есть факт: манжеты на экране может не заметить только слепой, и как же, черт побери, я…
— Хочу тебе только сказать, — продолжает он, — что всё может обстоять не так, как ты думаешь или тебе помнится. Только и всего. Если бы мне хотелось просто с тобой поспорить, я бы мог сделать это и вчера, когда ты описывал сцену из “Овечьего сыра”: там Орсон Уэллс читает стихи не официанту, как ты сказал, а журналисту, и я это помнил точно, мне не нужно было…
Ничего себе — одно хлеще другого.
— А я что сказал?
Я вновь попался, делать нечего.
— Ладно, оставь…
— Нет, не ладно. Что я сказал?
— Да глупости все это…
— Нет, не глупости. Что я сказал?
Он кривит рот, маскируя смущением свое ядовитое злорадство.
— … Ты сказал, что Орсон Уэллс читает стихи официанту, а он их читает… Короче, все это не стоит выеденного яйца, я зря заговорил об этом.
Журналисту, конечно, журналисту-кретину, который пытается взять у него интервью. А я сказал официанту, точно, я это отчетливо помню. Почему? Как я мог ошибиться, ведь эта сцена — я помню ее наизусть? Может, потому что мы были в ресторане (но там не было никакого официанта, а была девушка на роликах) и мне только что объявили, что мой отец убил человека, и, возможно, я был потрясен — да что возможно, я точно был потрясен! — либо попросту потому, что дает о себе знать этот чертов миллион нервных клеток, которые человек теряет каждый день, начиная с тридцати, и разрушение, покончив с периферией головного мозга (сколько вариантов защиты Нимцовича я в состоянии сейчас вспомнить? Семь? Восемь? Девять? Как звали унтер-офицеров, назначавших мне наряды вне очереди в училище? Сабелла или Савелла? Скиллачи или Скиллаче? Или Сквиллаче?) постепенно добирается к центру активной памяти, на который ты полагаешься каждую минуту и в простоте души черпаешь из него сведения, не подозревая, что длинные рукава там уже превратились в короткие, а журналисты — в официантов…