Сила прошлого
Шрифт:
Поднимаюсь, подхожу к перилам, пытаюсь что-то разглядеть через защитную сетку.
В окнах полно зрителей, их даже больше, чем вчера: в основном пожилые, их возмущают, а, может, и пугают эти таинственные вопли, этот неизвестный, который продолжает склонять на разные лады Богоматерь, Бога, снова Богоматерь. Они переговариваются с озабоченным видом, решая, по-видимому, к каким следует прибегнуть коммунальным экзорцизмам (в ознаменование торжества общественного порядка над личным страданием); при этом у них на лицах читается радостное возбуждение, как будто сюда переместилось телешоу, которым они только что наслаждались у себя в квартирах. Как и вчера, я ретируюсь: в такие минуты люди оборачиваются своей худшей стороной, лучше этого не видеть.
Возвращаюсь на свой диванчик. Впадаю в какую-то странную безмятежность, такое я еще вчера и вообразить не мог, и я не хочу, чтобы что-то ее потревожило. При всем том, я не сделал ничего из того, что намеревался: список заданий, столь добросовестно составленный, лежит себе под телефоном, а моя “Веспа”, на которой я должен был сейчас, выполняя эти задания, лавировать в потоке машин, весь день стоит на цепи у столба со знаком “одностороннее движение” и, к тому же, на тротуаре. Попросту говоря, у меня ни на что не было времени. Я должен был работать, потому что сегодня
Конечно, я понимаю, это звучит ужасно цинично: некто, растоптав клятву, открывает тебе, что твой только что скончавшийся отец был ни много ни мало шпионом, отчего мир, пусть и ненадолго, предстает перед тобой в каком-то странном свете, словно все в твоей жизни служило для прикрытия чьей-то тайной деятельности, а между тем ты на следующее утро, даже не подумав о том, что вся эта история выглядит смехотворно и тому есть немало доказательств, бросаешься к компьютеру и превращаешь ее в детскую книжку, в нечто, что должно служить развлечением, более того — товаром, ты же профессиональный писатель, заодно решая проблему твоего творческого застоя. Что за ужасный мир, никому нет спасенья. Но вообще-то ничего страшного не случилось, к тому же, что сделано, то сделано, и я даже почувствовал облегчение; пусть это нехорошо, но разве хорошо раскладывать день напролет пасьянс на компьютере или смотреть тысячную серию какой-нибудь мыльной оперы? Я бы даже рискнул сказать, что сделался лучше, когда снова стал писать, пусть и не на много, пусть даже этого никто не заметит и пусть даже завтра, перечитывая то, что написал сегодня, я решу, что это никуда не годится, и все сотру; просто таков мой долг — писать, и зачеркивать, и снова писать, и становиться лучше, сражаясь что ни день с белым китом чистой страницы.
Нет, ничего дурного я не сделал. Я просто занялся тем, чем и должен был: своей работой. Я оттолкнулся от того, что случилось со мной, и начал писать. Что в этом плохого? Любой писатель так поступает, и чувство вины, которое меня гложет, по-моему, совершенно неуместно. Впрочем, это чувство присутствовало и тогда, когда я не мог написать ни строчки, и было гораздо острее.
И потом, не правда, что я забыл обо всем за компьютером: на два телефонных звонка я ответил, следовательно, уделил немного времени и другим. Первый звонок был от матери мальчика, лежащего в коме. Я не сразу ее узнал, потому что автоответчику она представилась как “мама Маттео”, а когда я бросился к телефону, она уже прощалась. Счастье, что она еще не положила трубку, думаю, если бы я не успел, день бы у меня сложился совершенно иначе (сколько мелочей, ей-богу, влияют на нашу жизнь): я сразу пустился бы обзванивать всех, кого можно, — организаторов, местную журналистку, уходящего мэра, мэра, заступающего на должность, больницу того городка — в попытках раздобыть ее номер, но этого не потребовалось, слава Богу. Поблагодарив меня еще раз, женщина сказала, что завтра утром будет в Риме — хочет проконсультироваться с каким-то светилом в данной области о помещении ребенка в специальный центр в Австрии, и ей было бы приятно перед отъездом повидаться со мной. Как и во время вручения премии, она говорила о своей беде сухим, ровным тоном, выговаривала без всяких эмоций чудовищные слова — “необратимый”, “последний шанс”. Я сказал, что буду очень рад повидаться с ней, и мы условились на одиннадцать. Когда я спросил, где ей удобнее встретиться, она сказала, что все равно, лишь бы на открытом воздухе. Сходу мне пришло в голову только кафе в парке напротив Порта Сан-Паоло, это рядом с моим домом, и мы так и договорились, но это не потому, что мне так удобнее, хочу подчеркнуть.
Повесив трубку, я не сразу смог вернуться к работе; я стал думать, насколько борьба этой женщины с медициной типична — с медициной, для которой существование ее “кустарника” лишено смысла, работа аппарата, который поддерживает в нем жизнь, — “терапевтически неоправданна”, и которая ждет с терпением стервятника момента, когда и эта мать, измученная, утратившая мужество, оставленная всеми, смирится, подобно всем другим матерям, с тем отношением к своему чаду, которое прививает нам наше жалкое общество — как к контейнеру, из которого нужно аккуратно извлечь пригодные для использования органы и затем торжественно похоронить под заупокойную мессу, отслуженную епископом. Я подумал, что будь я на ее месте, я бы поступил точно так же, и мне вспомнился рассказ Раймонда Карвера, [46] где герой-рассказчик просит жену не отключать его от аппарата, если он впадёт в кому — никогда, ни по какой причине. Я нашел книгу, перечитал рассказ и переписал в свою записную книжку это место (кстати, уже тщательно подчеркнутое), потому что неожиданно решил подарить завтра эту книгу той женщине, и если не успею или не смогу купить, то подарить свою. Это место звучит так: “Нет. Не отключай меня от аппарата. Я не хочу, что бы меня отключали. Пусть работает, пока будет возможность. Кто станет возражать? Ты будешь возражать? Разве я кому-нибудь помешаю?
46
Раймонд Карвер (1938–1988) — американский поэт и новеллист.
Второй телефонный звонок был от Франческино, то есть от Анны — Франческино ограничился тем, что выпалил, как он по мне соскучился. Хотя, понятно, я ждал этого звонка, но оказался к нему не готов и промолчал о вчерашнем вечере. У меня не было слов, чтобы рассказать Анне об этой безумной истории, я их не искал тогда, не нашел и сейчас, поэтому был уклончив, как ребенок, стараясь обнадежить ее пустыми и общими фразами, которые, как правило, никого не способны обнадежить. Я даже не сказал ей о посетившем меня вдохновении, но не стал скрывать, что не выполнил ни одного из поручений, в том числе не позвонил в школу, чтобы объяснить исчезновение Франческино перед самым концом учебного года. Я ожидал, что Анна будет недовольна, потому что об этом она особенно настойчиво напоминала из-за какого-то музыкального номера, где у него была важная роль: мне следовало лишь предупредить учителей, что он не сможет участвовать, чтобы его успели заменить. Анна — член родительского комитета и очень ответственно относится к своим обязанностям; я был уверен, что мне не миновать выволочки, и действительно, что мне стоило позвонить, но, к моему удивлению, она ничего не сказала. Она тоже была немногословна, я бы даже сказал, явно торопилась, короче, получился странный телефонный разговор, но я был слишком сосредоточен на том, чтобы получше замести следы, и не обратил на это внимание. Лишь когда я вешал трубку, до меня дошло, что ее по-прежнему мучает мысль о таинственном незнакомце с пистолетом, знающем все про нашего сына; для меня эта угроза уже миновала, но для нее сохранилась, и вместе с нежностью, которую испытываешь к тем, кто еще не знает, что бояться нечего, — Джером Д. Сэлинджер умел об этом рассказывать, — я почувствовал, что между нами возникла какая-то дистанция, и нужно ее как можно быстрее ликвидировать. Это я сделаю непременно, сегодня же вечером, как только найду подходящие слова. И когда вспомню о тех обязанностях, о которых забыл на целый день, вновь став писателем.
Внезапно сквернословящий голос смолкает. Точь-в-точь как вчера, (проклятий больше не слышно), и, опять же как вчера, начинает казаться, что жаркому июньскому небу и клонящемуся к закату солнцу чего-то не хватает. Долго прислушиваешься, стараясь понять, что это — затянувшаяся пауза или же на сегодня все, и вас ждут завтра в тот же час. Да, впрочем, какие могут быть сомнения: и вчера, и сегодня голос следовал одному и тому же распорядку — паузы всегда одинаковы, либо это пауза, либо финал. Хотя пройдет еще несколько минут, пока Земля, там внизу, очнется и продолжит свое равнодушное ко всему кружение. И эту минутную передышку я, взявший сегодня передышку от всех обязанностей, кроме одной, от всех долгов, кроме одного, воспринимаю как подарок — благодаря ей я чувствую необыкновенную легкость, и взгляд мой теперь блуждает, свободный и чистый, по всему сияющему горизонту. Крыши. Деревья. Красно-белая телевышка на Монте Марио. [47] Купол собора Св. Петра в три четверти. Пирамида. Газгольдер, который Франческино почему-то называет “почтовым Колизеем”. Беззвучно планирующая чайка, самодержавная повелительница своего полета; надо же, она направляется в мою сторону, все ближе и ближе, и садится — невероятно — прямо на мой подоконник. Рассматривает меня — грудка выпячена, пронзительный взгляд хищника, крючковатый клюв, — поводит головкой то в ту, то в другую сторону, чтобы посмотреть то правым, то левым глазом, как будто между ними есть какая-то разница, хотя, может быть и есть. Смотрит так пристально, что на какой-то затянувшийся, весь в золоте миг я становлюсь чем-то зыбким и бесплотным, отражением ее взгляда, и испытываю чувство полного, нерушимого покоя, которое мне хочется запомнить навсегда; потом срывается с места и, ринувшись в пустоту, исчезает за кромкою подоконника, и когда возникает опять, то уже где-то вдали, уже забыв обо мне.
47
Монте Марио — самый высокий холм (139 м) в Риме на правом берегу Тибра.
Последним, долгим глотком допиваю свой джин с тоником и растягиваюсь на диванчике. Солнце садится, день закончен. Надо подумать, что делать. Надо позвонить Анне. Надо поесть, голод дает о себе знать. Внезапно возвращается сознание, возобновляется течение мыслей, побуждений, обязанностей и воспоминаний, моих и только моих. Вновь всюду пульсирует principium individuationis [48] и приковывает меня ко мне самому, вновь упорно внушает, не предлагая, однако, никаких объяснений, что я — это я, а не то, что видела чайка, и, прежде всего, не сама эта чайка; что это моя терраса, а не серая точка в голубизне пространства, где можно приземлиться и немного передохнуть; и что звонок, который я слышу, — это звонок в мою дверь, да, действительно, надо кончать с этими глупостями, это мой звонок, он звонит, и кто бы там ни звонил, ему нужен я, тот, кто сегодня целый день не был самим собой, а недавно, в какой-то невообразимый миг не был вообще, но кто все же есть и знает, что он есть.
48
Principium individuationis (лат.) — принцип индивидуации, термин аналитической психологии Юнга.
И боюсь, я даже знаю, кто звонит в дверь.
12
В двери есть глазок. Мы им не пользуемся, но он все равно есть.
Через “рыбий глаз”, охватывающий всю лестничную площадку, я вижу размазанную линзой фигуру Джанни Больяско/Фуско/Костанте, похожую на гидрант — с набитым до отказа пакетом в руках он ждет, когда я открою. Вряд ли он догадывается, что я на него смотрю, но все равно улыбается. Наверное, это все же условный рефлекс. Открывать или не открывать?
Открываю.
— Я принес поесть, — заявляет он, как само собой разумеющееся. Я не приглашаю его войти, но и не загораживаю вход, и он входит. Осматривается по сторонам, кивает головой.
— Хорошо у тебя тут.
Потом, поскольку он считает себя самым главным и может делать, что хочет, начинает осматривать всю квартиру. Входит в детскую, выходит, заходит в мой кабинет, задерживается здесь подольше, выходит и исчезает в спальне. Кивает все время головой и улыбается. Я стою, не двигаясь, даже дверь не закрыл.