Сильнее разума
Шрифт:
«Сукины дети» – большевики знали натуру русского народа, знали, что не было выше чести для него, чем служение Отечеству. Знали и всячески способствовали проявлению глубинных, можно сказать, сакральных благородных человеческих свойств. Не был патриотизм, как пытались преподнести его ухари-перестройщики, «убежищем для негодяев». Да что там. Стоит перед глазами такая вот сценка, разыгравшаяся в семье двоюродного брата матери моей Чистякова Ивана, принявшего первый и последний бой свой на Курской дуге. Его, семнадцатилетнего мальчишку, израненного, засыпанного землей от взрывной волны, откопали санитары, когда тело его уже ели черви. Но солдат был жив. До конца войны провалялся в госпиталях, а в сорок пятом его привезли со станции на тележке в родную деревню – умирать. Он выжил. Отпоила парным молоком от собственной коровенки тетка Матрена, солдатская матерь.
Женился Иван, двоих детей родил, бригадирствовал в колхозе. Попивал. Жена скандалила в этих случаях.
Жена таращила глаза, а у меня, сопливого, взбраживали в голове красочные видения то ли из просмотренных фильмов (их показывали прямо на деревенской улице вечером, прикрепив полотно-экран на стену какой-либо избы) «Голубые дороги», «За тех, кто в море», то ли рисунки собственной фантазии, где я, как тот капитан в красивом с золотыми шевронами кителе, опирающийся на красивую трость, шагаю не по экранному полотну, а по родной деревне, сопровождаемый восхищенными взорами односельчан.
Но знаю я и другого Ивана Чистякова, дерзкого, злого, готового броситься в отчаянную драку, если кто-то, будь то задиристый, не видавший истинного лиха удалец или кичливый чинуша местного разлива наступал ему, что называется, на больную мозоль. Остались в памяти, пересказываемые старшими с придыханием истории, как он в столовой райцентра один с вилкой и ложкой в руках рванулся в бой с городской шпаной, невежливо с ним обошедшейся, как гордо, гневно отказался от милостиво определенной ему зажравшимися тыловыми крысами третьестепенной инвалидности, за которую, кстати, никаких денежных выплат тогда не полагалось…
Недавно, перебирая старые школьные тетрадки, увидел я на обложке одной из них собственные каракули. То были забытые, нигде не печатавшиеся мои стихи:
…И льется с липы желтый медЦветочною капелью.– Но должен быть во всем черед.Пора кончать веселье.Известен мне иной народ:Его невзгоды, муки.Крестьянский пот, обильный пот,В земле нещедрой руки.На той землице мужикиКовали свое счастье.Да, да ковали, вопрекиВсем перегибам власти.He-напоказ, без пышных слов,С душевной, скрытой силойОни несли к тебе любовь,Советская Россия.Патриотизм. Он был у них.За это их не троньте.Скажите, сколько их такихПогибло там, на фронте?И их, погибших, сон храня,В суровой строгой думеЗнамена вечного огняКолышутся бесшумно.О боже! Неужели это я написал? А почему бы и нет? Ведь первый неудобный вопрос, что возник в моей голове, был связан именно с положением своих земляков. В четвертом классе, мы в те годы уже изучали историю СССР, помню, когда «проходили» разделы ее, где шла речь о закрепощении крестьян, закончившееся тем, что мужики потеряли право даже на одноразовый переход от одного помещика к другому (он до того времени осуществлялся по осени, в «Юрьев день»), прожгла меня мысль, а ведь сейчас в нашей стране, «где так вольно дышит человек», как пелось в известной песне и которую так любил погибший на фронте мой отец, у крестьян тоже нет «Юрьева дня»: деревенские жители не имеют возможности свободного передвижения
Такие дела: горечь бытия и романтика духа – как параллельные миры. И снова блестки памяти. Мне года три. Мать на работе. Я один. Смотрю в окно. На взгорке за вспаханным полем – голубая избушка. Там живет пасечник-сказочник. С дымарем, с укрывающей лицо железной бородой – сеткой. Выползаю из дома, хочу добраться до голубого терема, но вспаханное поле, куда я вступаю, разбрюзгло после дождя, оно засасывает мои башмаки, я вязну, падаю в грязь, барахтаюсь и кричу. Вытаскивает меня на цветущую лужайку случайно оказавшийся тракторист – дядя Леша Виноградов.
Путь к красоте и сказке не легок.
Школьное утро
«1 сентября. Начало учебного года. Веселый школьный звонок, гомон ребят и радуга осенних цветов…» Так писал я в семидесятых годах прошлого столетия, работая в газете «Сельская жизнь», в передовой статье, посвященной радостному празднику знаний – началу учебного года. Писал, основываясь, увы, не на личном опыте.
В первый класс семилетним мальчишкой я пришел случайно, что ли. Тогда в школу начинали ходить, вообще-то, в основном с восьми лет. Я просто увязался за своим троюродным братом, четвероклассником Витькой, утопал с ним «босой и нечесаный» в начальную школу, что находилась в соседней деревне Глебовское. Нас тогда со цветами в нее никто не провожал – родители, старшие работали в поле. Витька сунул меня в стайку первоклассников, и я оказался за партой.
Учительница, Серафима Алексеевна Хапова, красивая молодая девушка, уроженка Глебовского, только что закончившая учительские курсы при Галическом педагогическом училище, куда в этом году поступила, кстати, и моя сестра Валентина, по какой-то причине не обратила особого внимания на лишнюю единицу в своей группе. Наверное, сочла, что меня просто ранее не зарегистрировали по ошибке. К тому же в тот первый день зарекомендовал я себя необычным мальчиком, заявив, когда учительница спросила, кто умеет считать до десяти, что могу сосчитать и до тысячи (сестра научила, как научила она меня к тому времени писать и читать). Для деревни, послевоенной, полной безотцовщины, когда мы росли по сути дела сами по себе, мои познания были ошеломительными для окружающих.
Дальше – больше. Серафима Алексеевна попросила нас рассказать, если кто знает, стихотворение или сказку. Ребята годом старше меня, кто как, через пень-колоду начали декламировать то про дуб зеленый у Лукоморья, то про травку, что зеленеет. Я же закатил некрасовского «Генерала Топтыгина», которого знал назубок. Ну, а когда я вызвался рассказать еще и пушкинскую «Барышню-крестьянку» (ее я изучил опять же благодаря сестре), молодая учительница вдруг поднялась с места и удалилась. Через минуту, раскрасневшаяся, вошла она обратно с учительницей четвертого класса Евдокией Петровной Ларионовой, нашептывая ей, изумленной: «Нет, вы послушайте, послушайте». Послушать, вероятно, и впрямь было что. Тщедушный мальчишка, ничтоже сумняшеся, вещал о барской любви. Когда я дошел до места, где описывалась игра в «Горелки» и то, как гонялся Владимир за селянками, чтобы, догнав, расцеловать ту или иную из них, Глебовские педагоги расхохотались, а потом сконфужено попросили меня закончить повествование.
Где-то через неделю, вечером Серафима Алексеевна встретила мою мать, с неловкостью стала ей «выговаривать»: «Что же вы, Мария Михайловна, сына-то босым в школу отпускаете?». Мать только ахнула.
Учился я легко. Обладая, видимо, неплохой памятью, схватывал на уроках все довольно быстро. Первый класс закончил чудесно, чем похвастаться могли не все мои одноклассники, некоторые из них остались на второй год. Тогда в школах не знали этого злополучного понятия – «процентомания», оценивали знания учеников достоверно. Бывало и по три года «сиживали» на одной парте охламоны. Охламоны, а не дебилы. Юра Антонов, например, (он пришел в первый класс вместе со мной), поставивший абсолютный рекорд по второгодничеству, чей пересказ некрасовской поэмы про деда Мазая и зайцах, где последние, по Юриным словам, должны были с насиженных мест по весне «эвакуироваться» (замысловатое это слово, примененное ребенком, было знакомо ему хорошо: в войну наши деревни были заполнены эвакуированными), передавали из уст в уста, как анекдот. А Юра, окончивший четыре класса (я к тому времени закончил восемь), поступил, спустя пару лет, в школу механизации, закончил ее и стал заправским трактористом, весьма и весьма уважаемым человеком в округе.