Силоам
Шрифт:
Она раздумывала, собираясь с мыслями.
— Да, — сказала она, — да, вы правы, этого я бы не смогла выразить, но я это чувствую… — Она посмотрела вдаль, потом сказала, словно была одна: — И я, кажется, лучше чувствую это теперь, когда вы мне об этом сказали…
— Но я-то ощутил это в полной мере лишь тогда, когда вас увидел, — сказал он. — Понимаете?..
Она пристально посмотрела на него с какой-то встревоженной серьезностью — и они замолчали.
— Но если вся жизнь такова, — сказала она наконец, — разве это не меняет смысла, ценности всего?..
— Думаю, да, — ответил он. — Да, предстоит открыть целую жизнь, и именно вы только что дали мне это понять…
Они снова помолчали; взгляд Симона слегка дрожал во взгляде Ариадны, и он приходил в восхищение от всего, что она, с такой простотой, дарила ему этим взглядом. Глядя на
— Вам не кажется, что и люди способны внушать беспокойство, подобное тому, что внушает вам природа?..
Теперь он задумался, прежде чем ответить.
— Не знаю, — произнес он в крайнем волнении… — Мне кажется, напротив, что в людях возможно обрести успокоение этой самой тревоги… Я не прав?..
В ее взгляде мелькнул испуг, словно она боялась взять на себя таинственную ответственность за чувство, только что родившееся между ними, она опустила глаза и обратила лицо к ночи. С крыши теперь стекала только тоненькая струйка воды, и, вспомнив вдруг жест, который она сделала, когда причалила к этому крыльцу, потерянному в ночи, как оторванный от мира островок, она прошептала мечтательным голосом:
— Мне кажется, что прошли годы с тех пор, как я подставила руки под эту струю…
— А мне кажется, — сказал он, — что я уже многие годы вижу, как вы это делаете…
Ариадна шагнула к дороге. Дождь совсем перестал, но ночь по-прежнему была так же черна, и, судя по всему, в небе набухали новые ливни. Симон увидел, как она быстрым движением поправила плащ и затянула пояс, от чего стала совсем тоненькой.
— Позвольте мне проводить вас, — сказал он.
Ариадна была уже на ступеньках; она протянула ему руку, не отвечая. Затем они пошли по дороге, и их силуэты растаяли в темноте.
Осень не надолго задержалась в Обрыве Арменаз. Видно было, как она впивалась в склоны, понемногу продвигалась вперед, оставляя то тут, то там маленькие рдеющие пятна, затем развернулась и взвилась, как пожар, дойдя до дна большого цирка, где ей пришлось остановиться перед скалами.
Однажды Симона пришел проведать Пондорж и все ему объяснил. Он показал ему в легком изгибе гряды, на северо-западе, крошечный хуторок Орсьер: несколько сараюшек, прилепившихся к утесу, затерянных в кустарнике. В той стороне, между тем местом, где кончаются леса, и тем, где начинаются горы, было несколько лужаек, о существовании которых приходилось лишь догадываться, они поднимаются отвесно, но скотине летом все же есть что пощипать. Самого хутора не видно: он находится в самом конце заброшенной, поросшей травой дороги, которую не так-то легко найти. Но видны нагромождения скал, длинный серый конус, изливающийся в узкий цирк. Наверху времен года не бывает, сказал Пондорж. Там лишь раскаты грома и лавины. Но именно в этом месте, у подножия серого конуса, во впадине, лепятся домишки Орсьера. Оттуда поднимается совершенно прямая тропинка до расселины, выходящей на Пустыню. Там, конечно, времена года тоже не играют никакой роли. Пустыня — скалистое плато, и на нем чередуются только солнце и снег, дважды в год. А так оно все время голо, и это для людей не интересно. Пустыня, сказал Пондорж, — это очень просто: это то, что находится над обоими гребнями Арменаз. Есть малый гребень и большой гребень; это те две головы великанов, там, вверху, что наблюдают за всем этим краем и которые постоянно у вас над головой, куда бы вы ни пошли. Они серые, рыжие, серебристые или золотистые, в зависимости от времени года. Ну а над ними — Пустыня…
Все это никому не принадлежит. На это можно только смотреть, высоко задрав голову.
Вот что сказал Пондорж.
Комната Симона выходила на противоположную сторону от большой гряды Арменаз. Из нее был виден Большой Массив, а Пустыня была позади. Но ее можно было ощущать и так, даже не видя; ее присутствие чувствовалось беспрестанно. Она давила на вас с высоты неба. Выход из корпуса был на севере, и, проходя через маленькую дверь, Симон поднимал голову и тотчас видел перед собой, совсем рядом, двух огромных великанов, высеченных из гранита, — малый и большой гребни Арменаз — глядящих друг поверх друга, а над ними было только небо.
На востоке, по направлению к плато Бланпраз, гряда разворачивалась, уходила дальше вдоль неба, похожая на крепостной вал; наклоняясь, Симон еще видел ее вдалеке, искромсанную, изрезанную гигантскими пропастями на столбы и цилиндры, ряды которых напоминали органные трубы. С противоположной стороны, за Орсьером, гряда большим полукружьем огибала луг, затем поворачивала в обратном направлении и убегала, водрузив себе на чело длинный карниз совершенно голых утесов. Под этим карнизом начинался склон, почти отвесно спадавший на луг, навстречу потоку, и поросший густой шерстью буков и елей.
Эта самая шерсть вдруг порыжела. Рыжина разрасталась понемногу, как пожар. А наверху виднелась коричневая изрытая стена карниза. Осень была большим языком пламени, молча лизавшим камни. Местами это пламя раздваивалось, и в промежутке показывались черные верхушки елей. Но пламя смыкалось над ними и поднималось, поднималось в синеву неба, выкидывая вверх золотистые языки.
Иногда, по вечерам, когда пейзаж замирал, а Симон возвращался к себе в комнату и засыпал, ему казалось, что это пламя все еще окружает его и что оно унесет его в зачарованный мир. И действительно, мир вокруг преображался; само пламя преображалось. Оно уже не бежало вдоль утесов, повисая на ветвях; нет, оно свивалось кольцами вокруг стволов; постепенно в нем проступали человеческие черты, и Симон видел два рыжеватых глаза, смотревших ему прямо в глаза, и то пламя, что горело в их глубине, преображалось в пылающую шевелюру, прилипшую к щекам маленькими вытянувшимися прядками, с которых тихо стекали капли воды.
Теперь Ариадна всегда являлась ему такой, как в первый вечер. Он вспоминал, как ушел вместе с ней под черное небо, и, поскольку дождь перестал, они продолжали путь через мокрый луг, направляясь к потоку. Он вновь видел ее затененное, почти неразличимое лицо, откуда к нему неслись слова, которых он не слышал, так как поток, скакавший возле них, уносил их с собой на самое дно маленького ущелья, откуда слышался его рык, когда он прыгал с утеса на утес. Слова Ариадны улетели с потоком, но ее образ остался в нем, она сама была здесь, рядом с ним, губы ее сияли в темноте, и не только вода, поток, дождь, но и целый мир будто обтекал ее, а она словно пропускала его сквозь пальцы…
С каждым днем он все больше восхищался этим счастьем, считая себя так мало достойным его: видеть перед собой ту, чей образ он лелеял столь долго, считая его принадлежащим созданию, которого никогда не должно видеть. Тот самый голос, что на крыльце говорил ему о смерти, был единственным, чей звук смог, долетев до него одним сияющим днем, вдруг открыть ему его одиночество и внушить мысль о радости, отсутствие которой приводило его в отчаяние. Теперь этот голос произносил слова, что-то говорил. Но Симон по-прежнему слышал ту песню без слов, что прозвучала в тот день за его дверью и верно передала ему призыв, который он читал теперь в чертах девушки. Ведь это был тот самый призыв; такой же отчетливый, как печать; это лицо, как и этот голос, говорило ему о счастье, бывшем где-то там — в конце светлой широкой дороги, на которую оно убеждало его смотреть. А может быть, у этой дороги не было конца? Но разве главное не в том, чтобы уйти, повиноваться этой песне, этому зову? Что значат слова? Во время их прогулки и возвращения к спящему Обрыву Арменаз он почти ничего не слышал из того, что говорила ему Ариадна. Ветер вился вокруг них, трава цеплялась за ноги, и ему чаще приходилось идти не рядом с ней, а позади или впереди. Один раз, когда он шел за ней, думая, что им придется расстаться в конце тропинки, откуда открывался Дом, он крикнул: «Можно мне будет увидеть вас снова?» Она обернулась и бросила ему какую-то фразу. Какую? Он не расслышал… И понял, что и она расслышала не больше. И так было почти со всем ими сказанным. Но так было и к лучшему. Он знал, что Ариадна теперь владеет им целиком, и что бы она ни захотела ему сказать, выразить, — это, как он думал, ничего уже не изменит. Он любил ее помимо слов, по неясным, то есть глубоким причинам; единственный раз в жизни он избегал муки определения. Он был несказанно рад вновь и вновь видеть ее движения, эти руки, подставленные под струю — тот неожиданный жест, вызвавший у него желание увезти ее с собой и никогда с ней не расставаться. Но он любил и ее взгляды, ее манеру подолгу глядеть, устремив прямо в его зрачки свои глаза нечеловеческой чистоты — чистоты, разлившейся по всем ее чертам, чистоты существа, не сворачивающего со своего пути, непоколебимого создания.