Силоам
Шрифт:
В маленьком обществе Обрыва Арменаз произошли тогда некоторые перемены. Отъезды стали довольно многочисленны. Несколько больных, вероятно, должным образом понявших смысл, вложенный в магические слова доктора — «хороший курс лечения» — смогли вновь сесть в красивый синий автобус, привезший их сюда, чьи рулады, приближаясь через лес и отмечая каждый поворот дороги, долетали до Симона в его комнате и напоминали постоянно провозглашаемый ими призыв освободиться от всяческого слишком человеческого чувства и искать свою дорогу в высших сферах. Он в смятении следил за крещендо этих нот, возносившихся от опушки к опушке и каждый раз звеневших в воздухе громче и дольше. Каждая взятая нота словно хотела отодвинуть от себя ели, скалы, загораживавшие ей дорогу, и подниматься все прямо, чтобы в конечном счете несколько раз издать свой клич у пустынных мест и голых скал Обрыва Арменаз. Позднее, когда автобус спускался, те же возгласы еще сопровождали вялую
Именно в этот момент, так как состояние Симона улучшалось, ему было позволено спускаться в столовую. Однако поначалу он не испытал ожидаемого от этого удовольствия.
Столовая была этаким просторным нефом, великолепно освещенным чередой оконных проемов с круглыми арками, сквозь которые были видны горы. Но, несмотря на эту благородную архитектуру, первое впечатление, скорее, разочаровало молодого человека: он словно попал на ярмарку. В первые дни он понапрасну надсаживал горло: его голос тонул в шумном рокоте мужских голосов. Он никого вокруг не узнавал.
Но столовая была еще одним из тех мест в Доме, где связи множатся быстрее всего. Симон вскоре увидел, как вокруг него завязываются те ценные нити, которые, как бы вплетая его жизнь в общее существование, прививали ему вкус к этой коммуне средних, серьезных и непримечательных людей, уже становившихся ему близкими. Это сделало его снисходительным по отношению к тому, что сперва было для него столь тягостным. Он понимал, что столовая играла в Обрыве Арменаз роль, важность которой сначала ускользнула от него: она возвращала людей в детство. Когда атмосфера днем была слишком напряженной, именно там всегда и происходил взрыв. Достаточно было любого предлога. Симон смог убедиться в этом в первый раз, когда опоздал к обеду. Едва он ступил на порог, как поднялась настоящая буря. Напуганный неожиданно привлеченным вниманием к своей персоне, он поспешил сесть на место, но увы! — его стул исчез, унесенный как хрупкий обломок на волнах бушующего океана. Когда все увидели, что он не может сесть, шум лишь удвоился, в считанные минуты перейдя в беснование. Это был долгий крик, переходивший с одной ноты на другую, целый импровизированный гимн, напевное заклинание, которым эта человеческая масса мстила за часы молчания, болезни, смерти. Стоя посреди этой бури, Симон ошеломленно глядел, как волнуется перед его глазами это море голов, эта толпа сидящих за столами и жестикулирующих людей, над которыми летали графины и взмывали к потолку, как фейерверк, плетеные подставки под тарелки. Он не знал, как себя держать, и уже несколько голосов начинали требовать речи, когда внезапно митингующие отвернулись от него и выбрали другого героя. Дело в том, что на другом конце зала в ярком свете появился Сен-Жельес — высокий, прямой, выпятивший грудь под желтым пуловером, сияющим, как солнце. Вдруг наступила тишина, посреди которой раздался громкий голос:
— Слово предоставляется Сен-Жельесу!
Повеление было таким непреклонным, что тот, кому оно было адресовано, не смог бы от него уклониться, не вызвав еще большего гула неодобрения. Сен-Жельес, с просиявшей физиономией, сделал знак, что будет говорить.
— Дорогие мои товарищи!..
Все умолкли. Сто пар глаз уставились на оратора. Даже самые строптивые, заинтригованные, оборачивались к нему, ожидая, что он скажет.
— Дорогие мои товарищи, обычно ораторы берут слово за десертом. Красноречию необходимо питаться! (Смех.) Однако я с отрадой отмечаю, что общий жизненный потенциал, накопленный в этих стенах, с каждым днем только растет. (Молодец, хорошо, браво!) Великолепный всплеск жизни, на который я наткнулся, придя сюда, — это движение всех возвышенных толп, которые, начиная со зрителей римских цирков до посетителей фламандских ярмарок, издавали вопли на памяти человечества! (Браво, браво!.. Шум ножей, ударяющихся о стаканы.) Позвольте сказать вам, господа: вы составляете на планете группу, за жизнью которой интересно наблюдать. Больше, чем группу! Вы — Толпа! И как все толпы, когда у вас есть хлеб, вы требуете зрелищ, вы хотите речей… (Да! Да!..) Но, как я вам только что напомнил, вы заставляете выступать непообедавших ораторов. Итак, позвольте мне, не желая прослыть наглецом, напомнить вам фразу, выражающую всю мудрость древних. Prius vivere, deinde philosophari. Что по-французски означает: «Сначала надо поесть, а потом трепаться!..» (Хорошо… Хорошо!.. Еще!.. Еще!..) Я слышу, говорят: «Еще!» Я знаю, что слушать латынь приятно, и это успокаивает. Но вы знаете, как и я, что за нами следят глаза в темноте, вы знаете, что в любой момент, находимся ли мы одни в комнатах или мирно собираемся вместе, как сейчас, чтобы утолить законный голод, — на нас взирает полвека рабства! Я назвал ту, что, занимаясь тысячей ежедневных забот и труся по коридорам, чтобы собрать пробирки и раздать флаконы, направляет на нас неисчислимый взгляд ее многогранных глаз!
Едва он произнес эти слова, посреди радостных воплей, вызванных его разглагольствованиями, как в самой глубине зала на петлях повернулась дверь, и куцая старушечья, хорошо известная фигурка появилась на пороге. Тотчас, как по волшебству, воцарилась тишина. Все уселись, Сен-Жельес занял свое место, и столовая приняла безупречный вид…
Это неброское, но действенное явление оборвало галдеж… С Симоном в этот день за столом были, помимо Жерома, майор Ломбардо и его неразлучный друг г-н Лаблаш. Приходилось выслушивать его жалобы на шум и на лапшу: последняя, по его мнению, была слишком разваренной, а первый — слишком сильным… На другом конце стола находился Массюб, присоединившийся к ним в силу таинственного автоматизма, побуждавшего его всегда быть там, где его не желали видеть, и евший молча, округлив спину и уткнувшись носом в тарелку.
Маленький нотариус, не прекращая, жаловался.
— Этот шум!.. — вздыхал он, промокая влажный от пота лоб. — Какая бессмыслица!..
— Это интересно, — решился возразить Симон. — Сплоченность.
— Вы правы, — поддержал Жером. — Можно подумать, что это одно сознание.
— Вы называете это сознанием? — так и подскочил г-н Лаблаш, не находивший, что Жером придает этому слову тот же смысл, которому его учили в классе философии. — Соберите вместе грузчиков — они произведут вам еще больше шума!
— Правильно, — сказал майор Ломбардо, вытирая вилку хлебным мякишем, — что они еще могут, кроме как кричать?
— Во всем этом, я уверен, — вступил Жером, — есть более тонкие намерения, чем это кажется, и они излагаются этим огрубленным способом, потому что до сих пор не найдено лучшего средства для их выражения. Но эти намерения существуют, клянусь вам, им нужно только появиться на свет; достаточно им найти… ну не знаю, путеводную нить, как они проявятся в более ясном, более развитом сознании…
— Мы такая же толпа, как и все, — изрек Массюб, не прекращая жевать. — Сен-Жельес так и сказал. Для толп есть только одна плоскость: наклонная. Вы не выбьете из этой публики больше искр, чем из той, что собирается в субботу вечером на галерке Бобино.
Видя, что его слушают, он поднял голову и, жестоко глядя в глаза г-ну Лаблашу, продолжал:
— А зачем, собственно?.. Нравится им вопить, так они правы. Если б я мог вопить!.. В конце концов, дураком быть хорошо. Только глупость по-настоящему сидит у нас в нутре! Ум, по сути говоря, — самая наносная вещь!..
Симон был немного выбит из колеи этим днем. Подобные проявления были чужды его темпераменту. Однако ему предстояло испытать их еще неоднократно: нигде он не видел более взрывной среды, чем эта столовая для больных. При этом, как только прекращался шум, в конце стола раздавался голос — медленный, замогильный голос Массюба, предававшегося презрительному комментированию всего, что происходило вокруг него; с небрежным видом, красуясь своим жаргоном, он бросал в лицо своим сотрапезникам ряд догматических и сенсационных опровержений. Ум был не подозревающей о себе глупостью, религия — чудовищным надувательством, и вообще общество возмущало его лицемерием во всех областях; он даже утверждал, что оно теперь могло спастись лишь развратом и животной культурой; только в этом он видел шанс победить анемию среднего француза. Официальная мораль, подло своекорыстная, его отталкивала, и он проповедовал обязанность государства взять на себя заботу о матерях-одиночках. Он выставлял на всеобщее обозрение глупость, состоящую в желании увеличить население, поощряя осуждение этих мужественных девушек, часто стоящих больше многих женщин с честной репутацией, как он говорил. С другой стороны, он терпеть не мог американцев, пропагандирующих искусственное оплодотворение. Ему нравилось повторять одну фразу, автора которой он всегда отказывался назвать: «Любовь, — говорил он, — это искусство быть глупыми вдвоем…» Возмущение, вызванное этими словами в союзе Ломбардо — Лаблаш, невероятно его веселило, и он никогда не забывал добавить, что эта мысль принадлежит одному академику. К тому же он умел быть грубым и воспитывал у себя некую изобретательность, состоявшую в том, чтобы говорить о самых обычных жизненных явлениях словами похоти.
Но чаще всего Массюбу не давали добраться до конца его рассуждений, всегда медленных и немного бессвязных, и его голос терялся в громком всеобщем гомоне, к большому облегчению г-на Лаблаша, которого не смешили речи Массюба и который предпочитал страдать от галдежа. Тот порой приобретал некоторую торжественность, и Симон, принимая всерьез парадокс, высказанный Жеромом, иногда спрашивал себя, стоило ли относиться к этим проявлениям с презрением, и не было ли в них действительно проблеска сознания — зачатка духа, еще не способного проявить себя в более утонченной манере, но стремившегося заявить о своем существовании…