Силоам
Шрифт:
— Знаете, — оправдывался он, — я не ученый… В четырнадцать лет я продавал газеты, в восемнадцать — торговал огнетушителями; в двадцать — был курьером в страховой компании… Вы знаете Тринитэ в Париже? Представляете себе улицу Сен-Лазар?..
Пондорж, уже не умолкая, принялся рассказывать о том, как начинал. Он болтал обо всем этом, шутя, и, слушая его, Симон видел, как перед ним встает простое, трогательное человечество, состоящее из мелких служащих, возвращающихся домой в семь, почти ничего не зарабатывающих, перебивающихся со дня на день, живущих в «меблирашках»: такова была жизнь многих людей, один из которых стоял сейчас перед ним: и он вдруг понял, что любит Пондоржа. А потом в рассказах Пондоржа часто говорилось о «приятелях». Он все время говорил о своих «приятелях». Слушая его, создавалось впечатление, что для него быть чьим-то «приятелем» было настоящей профессией.
— Надоел я вам своими россказнями, а? Я, знаете, красно говорить не могу. Не то чтобы мне не нравилась время от времени хорошо сделанная
У него был озабоченный вид. Отступление его сбило.
— Иногда память прямо отшибает!..
Симон напомнил ему, о чем шла речь.
— Да! Я часто думал, с того времени, ах! Я хотел бы вам сказать это как следует, чтобы не слишком испортить… Да, вот!.. Видите ли, когда я думаю о восхождении, которое совершаешь, чтобы попасть сюда, по этой петляющей дороге, по которой вы должны были ехать, как мы все, и которая кажется бесконечной, я часто сравниваю это восхождение с подъемом к высшим пределам, который нам предстоит совершить, где прежняя жизнь покажется нам похожей на эти склоны, простирающиеся там, под солнцем, которые можно расшифровать, как письмена, и по которым можно читать лучше, чем по картам!
Фраза рождалась в муках. Симон следил за ее развитием с некоторой тревогой, но она, наконец, упала, спустилась на землю, доставив Симону ощущение красоты, заставившее его посмотреть на Пондоржа с удивлением.
— Была, значит, книжонка, — продолжал Пондорж, вернувшись к своей теме. — Но у меня ее больше нет. Я тогда был в больнице. Со мной был один тип, который мне очень нравился. Ах! Хороший он был приятель… Он читал книгу, немного похожую на требник… Я помню… Он говорил, что она неполная, но какая разница? Слова, что в ней были, все-таки можно было читать… Так вот, в этой книге была одна фраза, которую он мне однажды прочитал, и она у меня застряла здесь, вот… Вот послушайте эту фразу, в ней все сказано! Постойте!.. Бумаги… Я вам ее напишу…
Он взял из бювара лист плохой бумаги и, сев за стол, принялся писать, медленно, тщательно, тем аккуратным почерком, что свойствен маленьким людям:
Я не замечал, что поднимаюсь, Но заметил, что стою выше, Увидев, что госпожа моего сердца стала красивее…Он протянул бумагу Симону.
— Разве не красиво, скажите? Разве не красиво?
Симон должен был признать, что красиво. Но этот текст не был ему знаком. Он никогда ему не попадался.
— Это стихи?
— Может быть, — сказал Пондорж в замешательстве, — может быть… Конечно, все вместе не очень-то рифмуется, но главное — это смысл, ведь так?..
— А вы помните, откуда это?
— Конечно помню! — сказал Пондорж, поднимая голову, радуясь сообщить что-то тому, кто должен был знать гораздо больше него. — Это из одной комедии. Называется… Постойте!.. «Божественная комедия»… Но вы знаете, это не обычная комедия. — Затем, с внезапно встревоженным видом: — Скажите, они известные, эти стихи?..
Симон ответил ему улыбкой. Он был тронут: мелкий страховой служащий, читающий «Божественную комедию»!
— Ну тогда вот, — продолжил Пондорж совершенно просто: — Если у вас есть еще книги такого рода, то…
Это было озадачивающее требование; оно застало Симона врасплох. Молодой человек подумал о книгах, которые захватил с собой. Это были классические книги, те самые, что он изучал в предыдущие годы для экзаменов, по которым его, так сказать, научили читать: «Искусство поэзии», «Вступительная речь к Энциклопедии», «Бурграфы»… Он почувствовал себя неловко. Буало, Вольтер, Гюго: вот были наши вершины, наши признанные мастера: первые два — сухари, третий — слишком напыщен. Нет, ни один не был «подходящим», как сказал бы Пондорж; ни один не был способен питать человека… Конечно, был Паскаль, были «Провинциалки», эта огненная проза. Но как ввести Пондоржа в курс споров теологов о благодати?.. Впрочем, он обещал ему подумать.
Вернувшись к себе, он принялся искать. Он искал среди всего, что знал, книгу, которая могла бы понравиться Пондоржу. Он перебирал воспоминания, листал записные книжки. Но его расследование оказалось, можно сказать, тщетным. После стольких лет учения в его памяти не сохранилось ни одной книги, которая могла бы доставить столько же радости этому простому человеку, сколько три чудесных строчки Данте, в чьей краткости заключалось столько высокой мудрости…
Следующий день был днем «взвешивания». Симон, как было заведено в эти дни, получил позволение покинуть комнату без галстука, присоединился к неряшливой колонне своих товарищей и направился к маленькому зальчику на последнем этаже, посреди которого, как святыня, хранились весы, опутанные цепями с замками и покрытые чехлом. Наверняка эти весы были похожи на все весы такого рода; но когда за их стойками появлялась сестра Сен-Гилэр, священнодействующая тщательно выверенными строгими движениями, становилось ясно, что этот день не похож на другие. С некоторым страхом больные, в то время как сестра требовала тишины, подходили по одному к небольшой платформе, где их тела должны были поведать правду об их поведении. Цифры, выгравированные на медной перекладине, вдоль которой сестра Сен-Гилэр, водрузив очки на кончик носа, передвигала колечко, глядели на вас иронично и, казалось, предлагали вам себя лишь для того, чтобы лучше отказать впоследствии. Выстроившись вдоль перекладины с неким вызывающим кокетством, они словно говорили вам: «Нет, еще не сегодня; придется зайти еще…» И больной снова клал надежду в карман одновременно с расчерченным листком, на котором в клеточку, предусмотренную на этот случай, была вписана разочаровывающая цифра.
Эти утра взвешивания многим нравились, потому что можно было встретиться и поболтать, ожидая своей очереди, но Симону они были тягостны. Ни один другой час в существовании маленькой общины Арменаза не был более бездуховным, чем этот. Конечно, были великолепные грудные клетки, обложенные безупречными мускулами; но кроме того, что все эти люди толкались в слишком тесном для них помещении, производя неприятное впечатление человеческого стада, слишком чувствовалось, что лишь одна забота преобладает в этом месте, где человека меряли только на фунты, а любая другая мысль подчинялась этому унизительному измерению.
Симон не без меланхолии отнесся к наглядному подтверждению этой мысли в виде появления в проеме двери тех из его товарищей, с которыми он уже был знаком. Ибо он был поражен не только грустным комизмом, какой создает неполностью обнаженное тело, но и тем, что из-за этой незнакомой ему полунаготы каждый из этих людей словно потерял свое лицо: у него оставалась лишь одна голова — голова, бывшая лишь органом или членом, как все остальное. Почти как если бы они потеряли душу.
Пока Симон наблюдал за передвижениями, прибежал Пондорж в странных брюках из белого холста, которые ему когда-то завещал маляр, приходивший реставрировать фасад кухни. Но Симон стоял слишком далёко, чтобы мог говорить с ним, и должен был на время примириться с компанией Массюба, мрачного и сгорбленного, снявшего наконец свой халат в цветочек и раздетым, с изрытой тенью грудью, еще больше похожего на одного из «грешников», падение которых в ад так любят изображать фламандские художники. Симона всегда неприятно поражал вид этого субъекта. Прежде даже, чем он понял, что смотрит на Массюба, в него уже вошел образ сгорбленной спины, неискренних плеч, пронырливого лица, сморщенного от гримас, говорившего о плохо начавшемся отрочестве. Симон с отвращением пожал влажную ладонь, протянутую ему хилой, сильно искривленной рукой… К счастью, попятившаяся цепочка больных, толпившихся за весами, избавила его от этого тягостного соседства, передвинув поближе к человеку, от которого веяло здоровьем, уверенностью и инстинктом господства. Он узнал Крамера, того самого, о котором ему говорил Жером в связи с молоденькой г-жой Шармед. Симон отметил его замечательной величины голову, но не мог понять, производилось ли это впечатление размером собственно головы или великолепным сооружением из пышных волнистых волос, возвышавшимся над ней. Крамер был крепко сбит, полон, гармонично сложен. Его взгляд излучал гордость, внушенную ему всем этим сочетанием. В нем было что-то дикое и горькое. Его толстые и серьезные губы складывались во властное выражение, которому он был обязан прозвищем Великого Бастарда, данного ему наверняка почитателем Ван дер Вейдена [11] , и которое, понятое или нет, имело успех. Симону, уже несколько раз встречавшему Крамера в коридорах, пришлось, как всегда, выслушать его излияния, так как тот, когда не хранил надменного молчания, говорил без умолку, дрожащим голосом, с сильным русским акцентом, точно щебень перекатывался. По правде говоря, Великий Бастард умел говорить только о себе. Но делал он это превосходно. Сын знатного вельможи, — по его словам, бывшего губернатора, — он сохранил от своего воспитания волнующую страсть к эмфазе и поэтическим метафорам. Особенно он якобы страдал от совершенного неумения приспосабливаться к новым условиям. Болезнь не была для него пустяшной преградой, не лишающей надежды вернуться к жизни. Это был полный крах. Симон догадывался, что с потоком проклятий и жалоб Крамер расточал двойное вдохновение неудовлетворенной гордости и бьющей через край несчастной чувственности. Действительно, Крамер охотно говорил о женщинах; он говорил о них как несравненный эгоист, языком, иногда окрашенным мистицизмом, но всегда превосходным. Привыкший к тому, что все ему уступают, этот неотразимый человек с трудом допускал, что его жизнь натолкнулась на препятствие; но он упрямствовал с тем большим упорством, что Минни не бросала его явно, а его гордость не хотела мириться с поражением.
11
Ван дер Вейден (1399–1464) — фламандский художник, считавшийся самым великим после Ван Дейка.