Силоам
Шрифт:
Но были дни, когда мысль о том, что скоро раздастся звонок окончания короткого вечернего перерыва, вызывала у него мучительное беспокойство. Это случалось, когда ожидание, нараставшее в нем целый день, переходило в тревогу. Он ждал; он убеждал себя, что ждет Жерома; он ждал его так, будто Жером должен был доставить ему какое-то необыкновенное послание, словно он мог успокоить его, спасти от этой трясины, из которой ему каждый вечер приходилось выкарабкиваться. Ибо своих мыслей ему больше не было достаточно: в этот час они становились ядовитыми, и Симон начинал во всем сомневаться. Он говорил себе, что у чудес нет будущего, что девушки, увиденные возле окошек, очень быстро исчезают и что жизнь сама собой вновь становится по-будничному тусклой. Образ встреченной им девушки тогда снова начинал доставлять ему страдания, и, пребывая в убеждении, что он ее больше не увидит, он желал бы узнать, что ее никогда и не было или что она умерла. Мертвую, он больше не мог бы ее ждать. Он избавился бы от этой надежды, которая вдруг причиняла ему такую боль. Он теперь мог ждать только Жерома, ждать… Но как знать, кто может прийти?..
Но это ожидание в нескончаемые вечера зарождалось сначала не в самом Симоне. Оно понемногу, потихоньку возникало в разрозненных предметах вокруг него. Как только был закончен ужин, как только уносили поднос. Именно унесенный поднос и был сигналом. Предметы тогда начинали менять окраску. Стена бледнела. Последний отблеск дня принимался с мнимой правдоподобностью посверкивать на донце стакана, круглой медной ручке. И особенно эта пустота, ах! Огромная пустота комнаты!.. Здесь были предметы, которые в сумерках понемногу заявляли о потребности в странной жизни. Это было зеркало, ужасно голое зеркало, прилипшее к стене, красовавшееся там, словно желая шире раскрыться для отражений, и лишь вызывая этим ужасное ощущение своей ненужности. А кресло! Такое удобное кресло, на которое было так приятно смотреть, но его ручки тоже раскрывали объятия со злой иронией, а слегка наклоненная спинка страстно баюкала невидимку! В самом деле, в этот час у всех вещей были руки, они стремились раскинуться, сжать, схватить вас. Вещи принимались рассказывать о себе, мечтать вслух, неразличимо. Все их ожидания передавались Симону, давили на него, душили. Снаружи, в широком прямоугольнике окна, треугольная вершина Монкабю излучала некое холодное, враждебное свечение; снег, более не ободряемый закатом, гас, становился белым, как вата. Легкие облачка образовывались в долине, терлись о подножие гор, обволакивали их, пока не выныривали вершины, отрезанные от всего, мертвенно-бледные, похожие на привидения…
Затем наступала ночь, и спокойный мир лугов словно тоже ждал, с каждой минутой еще сильнее ждал чего-то более красивого, хорошего, что должно было родиться. Вздрогнув, Симон вдруг замечал подвешенную вверху окна первую звездочку, появившуюся, как знамение в молчаливом просторе и ясности неба.
Тогда из глубины Дома, из глубины коридоров и лестниц, начинали подниматься шаги. Иногда они приближались с густым шумом — приближались, ударялись о стену, как разлетевшаяся морская волна, заставляя дрожать дверь, проходили мимо… Слишком рано: это был не он! Надо было ждать, ждать, тогда как время уходило и соответственно уменьшались шансы его увидеть. Затем раздавался зловещий звонок, и все было кончено. Симон тогда думал о своих прежних бдениях, когда сны слетались, как бабочки, и тут же погибали в круглом луче лампы. Время было твердой материей, в которой не было дыр. Он слышал в соседней столовой оживление конца ужина, которого он поспешил избежать, голос мадемуазель Жюстины, голос г-на Деламбра, объяснявшего его брату дневные операции. Вокруг него были книги; он мог жить среди них, как на острове. Греческие буквы рисовали на белой странице хрупкий пейзаж, орошаемый мелким дождем значков и покрытый узором изящных символов. Было приятно все забыть, от всего отречься, погрузиться в учебу до середины ночи… Воспоминания наплывали; Симон ждал… Он уже не знал, ждет ли он Жерома, или Брюкерса, или Шартье, или кого-то еще. Впрочем, о последних он больше не слышал. Их прощальные рукопожатия были похожи на расставание бригады по окончании работы. Но его-то работа была не окончена, ему вдруг показалось, что его работе еще только предстояло начаться, что его работа не из тех, что вообще заканчиваются: и именно для этой работы он однажды приехал в Обрыв Арменаз по этой извилистой дороге, чьи петли исчезали в тумане… Боже мой, когда же развеется туман?..
Однажды вечером Жером, наконец, пришел. Симон какое-то время смотрел на его хождение взад-вперед, вдруг смущенный тем, что перед ним тот, кого он так долго ждал; а может быть, разочарованный… Жером, не говоря ни слова, подошел к окну и прислонился лицом к стеклу. Симону было знакомо это молчание. Но у него создалось впечатление, что Жером покинул его, бросил ради этой помрачневшей земли, ради этого еще светлого неба, с которого только что скатилось солнце и под которым снег принял мертвенно-бледный вид, всегда сменявший румянец закатов. От этого цвета становилось холодно на душе. Это было похоже на конец буйного праздника, на залитый костер, погасшее полено. Но Симон знал, что скоро эта мертвенная бледность умерится, и снег окрасится некоей бархатистой, ворсистой матовостью и снова начнет жить… Этого ли ждал Жером, прижавшись лбом к стеклу? Но какая разница, что происходит на вершине Монкабю или Большого Массива? Симону не терпелось все рассказать Жерому, своему другу: рассказать о своем ожидании, обо всех тяготивших его вещах, которые Жером наверняка поймет. И вот: теперь, когда Жером здесь, Симону вроде бы и нечего ему сказать. Да, совершенно нечего сказать — ему даже не удавалось вновь испытать своей тревоги. Симон завязал разговор; но всего лишь для того, чтобы поговорить о маленьких событиях своей жизни, консультации, докторе, его секретарше. Жером наконец отошел от окна.
— А, вы познакомились с Минни?
Симон не ожидал, что молодая женщина-призрак, о которой он так рассеянно упомянул, выйдет из своей тени. Почему это Жером говорил ему о Минни?
— С Минни?
— Да, с г-жой Шармед. Молодая женщина из рентгенкабинета… Она обычно почти никогда не остается незамеченной.
Г-жа Шармед… Симон вспомнил мифическое существо, которое ему нравилось воображать проводящим жизнь за ночными занятиями, как одно из тех существ, которым уготовано заточение и вечная девственность. Он улыбнулся.
— Она замужем?
— Вдова.
— Вдова?.. Да ей нет двадцати двух лет!..
— Ей исполнилось двадцать пять два месяца назад, — сказал Жером, сам улыбаясь этому уточнению. — В том, что я сообщаю вам эти сведения, нет моей заслуги: они общеизвестны, а дни рождения Минни отмечаются всем Обрывом Арменаз. Да, двадцать пять лет: и этого достаточно, чтобы все испытать в жизни, выйти замуж, зачать и овдоветь. Наша героиня все это проделала крайне быстро. Она вдова уже три года. Ее ребенок воспитывается в Швейцарии.
— Что же она здесь делает? — спросил Симон, слегка подавленный этим потоком уточнений и разочарованный тем, что его «виденье» одним махом стало так немилосердно земным.
— Г-жа Шармед, — ответил Жером, — одна из бывших больных, для которых выздоровление равнозначно титулу и является родом пожизненной должности. Ее муж был врачом и, наверное, поэтому ей доверили довольно объемную работу «помощника секретаря», которую она выполняет с определенной фантазией и которая позволяет ей укрепить свое здоровье, далеко выходя за пределы, предписанные осторожностью.
— Как это грустно, — шутливо сказал Симон. — Я принял ее за весталку!..
— Тогда отчаивайтесь до конца, так как она вовсе не скорбящая вдова. Вы знаете Крамера — русского? — добавил он тише. — Он очень в нее влюблен. К своему несчастью; так как она безбожно водит его за нос. Я не боюсь вам этого сказать, потому что это тоже общеизвестно. Впрочем, с Минни вообще невозможно быть нескромным.
— Как странно! — заметил Симон через минуту. — А я-то воображал себе Обрыв Арменаз страной без женщин!..
Наверняка он думал теперь не о Минни… Но Жером улыбнулся — улыбкой, обычной для обитателей Обрыва Арменаз, когда говорили о «женщинах»… Конечно, само собой разумелось, что они жили вдали от мужчин, что часы прогулок не совпадали, что ели они отдельно, а если и были интрижки, тайная переписка, свидания украдкой, записки, положенные под тарелки, все вели себя так, будто об этом никто не знал. Когда о женщинах говорили посетителям учреждения, всегда показывали — в углу усадьбы, на западе, — стыдливо спрятанное за кустами премиленькое сооружение, похожее на увеселительную виллу, с опоясывавшим его, словно для защиты, белым заборчиком, на котором не хватало только таблички: «Не влезай, убьет!»… Симон слушал все эти объяснения с сомнением, подобно человеку, живущему несколько месяцев на втором этаже дома и у которого описание его лестницы вызывает такое же удивление, как если бы ему говорили об Океании.
Жером покачал головой.
— Обитатели Обрыва Арменаз, — заключил он, — живут в самых романических условиях в мире.
— Романических? — удивился Симон. Он думал о своей неподвижной жизни, сведенной к смехотворной деятельности. — Если только в неподвижности есть что-то романическое! — воскликнул он со смехом.
Но Жером посерьезнел и Симон понял, слушая его, что разговор, которого они до сих пор так тщательно избегали, наконец состоялся.
— Вы думаете, что мы в этой жизни неподвижны, потому что не двигается тело? — говорил Жером. — Не кажется ли вам, что неподвижность гораздо чаще встречается среди тех, кто шевелится, и они тем более неподвижны, чем больше шевелятся и не оставляют промежутков между своими мыслями и поступками? Много ли вы встречали в вашей жизни людей, — сказал он с внезапным порывом, — которые не то чтобы шевелятся и ходят, а идут вперед, — то есть людей, способных однажды остановиться между двумя поступками, между двумя движениями, двумя жестами; людей, которым хочется остановиться и увидеть — знаете, как дети, которые бегут в поездах к дверцам, чтобы полюбоваться проносящимся мимо пейзажем и то и дело хотели бы остановиться, тогда как родители, взрослые люди, у которых голова полна забот, торопятся приехать, шуршат газетами, играют в бридж или изучают буклеты, в которых претенциозными словами описано то, на что их дети в это время смотрят своими глазами, через дверь! Вы же знаете, Симон, как живут в городах, все время на бегу, вечно в делах, постоянно привязанные к своей конторе. Вы же знаете жизнь этих людей, которые всего лишь мгновение, в поезде метро, принадлежат самим себе и используют это время, чтобы уткнуться в газету!.. Вы же знаете…