Силоам
Шрифт:
Но с наступлением вечера, когда все уходили, и он не ожидал более гостей, вдруг наставала минута, когда он задыхался от одиночества. Он мог бы пойти проведать какого-нибудь соседа. Но которого?.. Может, Лау? Или другого, о котором Массюб говорил ему так загадочно?.. Но тот по-прежнему был невидимкой; было только слышно, как он днем ходит мягкими шагами, или скребет по бумаге, или сколачивает ящики… Однако одним вечером Симон решился: он выбрал Лау; к другому идти было слишком боязно.
Он осторожно вышел из комнаты и подошел к двери соседа. Там он на мгновение остановился и прислушался. Кашель был слабее, чем обычно. Он подумал, что уже много дней не видел своего товарища. Что он ему скажет? В голову ничего не приходило. Но когда он прикоснулся к кнопке замка, то заметил квадратный листок, прикрепленный к двери кнопкой:
Запрещены посещения
без разрешения.
Ординатор д-р Кру.
Запрещены посещения без разрешения: в четырех шутливо звучащих словах, расположенных в две строчки друг над другом, как двустишие, таился какой-то зловещий подтекст. Это был словно приговор, подписанный рукой палача. Симон отступил… Ночью ему снилось, что он остался один на земле после катастрофы и что он живет в огромном пустынном здании, в котором с ним осталось только два человека: одного ему было запрещено навещать, а с другим не удавалось встретиться.
На
Симон взял температурный лист в маленькой зеленой папке, начинавшей выгорать от солнца. Это был большой лист в клетку, напомнивший ему доску, на которой один из его бывших преподавателей в Сорбонне, Иснар, однажды анализировал перед учениками, в очень научной манере, при помощи кривой и цифр, различную полноту состояний чувств, испытанных Камиллом за время хорошо известного монолога. Все это стояло у Симона перед глазами: страница открытой перед ним книги, потом, на доске, — знаменитая кривая «напряжения», показывавшая, от нуля до бесконечности, все степени любви, ненависти, гнева и в конечном счете терявшаяся в нижней части графика, на дне садизма. Теперь Симон сомневался, что мог когда-то прожить час, настолько лишенный правдоподобия, час, исполненный такого мрачного комизма, как тот… Сестра Сен-Гилэр научила его совсем по-другому пользоваться точками пересечения горизонтали и вертикали, и четырежды в день молодой человек заставлял подниматься и спускаться по этой лесенке синюю кривую температуры и красную кривую пульса. Сестра, как никто другой, могла внушить самым строптивым вкус к этой небольшой работе, как и к множеству других. Если случайно кривая запаздывала на полдня, если не хватало последней отметки или если для обеих кривых использовались одинаковые чернила, она брюзжала, как школьная учительница. Ее замечания были облечены в неизменную форму, как, впрочем, и приносимые ей извинения. Уперев руки в боки с такой силой, что от ее фигурки, опоясанной медальонами и связками ключей, раздавался металлический звон, она выкрикивала высоким голосом, который словно поднимался на тон при каждом новом упреке: «Так-так, весь день ничего больше не делает и все-таки умудряется халтурить!..»
Ничего больше не делает!.. Симон с большим трудом сдерживал презрительный ответ. Но сестра, удаляясь, продолжала жалующимся тоном, которым обычно пользовалась для изложения своих мудрых наставлений: «Нечего роптать, господин Деламбр; что нужно, то нужно!»
Напрасно Симон возмущался: слова сестры Сен-Гилэр, проникая в него, наполнялись странным весом и превращались в некий знак унизительного, но неизбежного рока. Эти небольшие дела, которые он презирал, не были незначительными, нет! В однообразной жизни, которую здесь вели, они были даже единственными хорошо различимыми ориентирами, единственными памятными минутами. Это были ободряющие этапы, отмечавшие медленное, но верное продвижение к зачастую желанному концу дня; это были единственные моменты, когда мозг прекращал изматывающую работу над самим собой, чтобы задержаться на непререкаемом и приятно образном факте: подъеме ртути в стеклянной трубочке вдоль маленькой белой шкалы, пересеченной тонкими черными штришками с цифрами над ними, одна из которых торжественно выделялась красным цветом и словно держала стяг… Эта вещь странным образом жила в руке, она жила жизнью, заимствованной у человека, и взгляд настойчиво впивался в самые тоненькие из черных штришков, к которым подступал сверкающий столбик. Он, должно быть, был неравнодушен к тому или иному из штришков, так как почти всегда останавливался в одном и том же месте на шкале. С каким страхом Симон каждый день смотрел, как столбик вытягивается, словно червяк, и исподтишка укладывает голову на отметку с алым значком! С этим ничего нельзя было поделать, потуги воли были бессильны. Отмечая постоянство этого явления, которое, однако, происходило в силу хорошо известного физического закона и не могло вызывать никакого волнения, Симон каждый раз испытывал небольшой толчок в груди. Дело в том, что этот прибор, не являвшийся обычным измерительным прибором, был связан с его жизнью и должен был заявлять о ее ошибках. Он был деликатным и преданным, как совесть — больше, чем совесть!.. Симону иногда грезилось, что этому маленькому прибору действительно было поручено измерять его ошибки и указывать уровень его нравственной жизни. Даже выражения, которые использовали сестра и врач-стажер для оценки «отклонений», были заимствованы из нравственной сферы. Сестра брала температурный лист в маленькой зеленой папке и качала головой, говоря: «Девять десятых выше нормы… Вы еще не совсем паинька, господин Деламбр…» Или стажер, молодой доктор Кру, появлявшийся каждое утро с озабоченным видом, говорил, мягко глядя на Симона близорукими глазами: «Ну, мы сегодня себя хорошо ведем?..» Сначала Симону эта метафора не казалась остроумной, и при этих словах улыбка едва трогала его губы. Такая манера речи даже раздражала его. «Сестринский жаргон!» — говорил он себе. Но когда после полудня, с онемевшим от жары телом, он задремывал на кровати и сквозь закрытые веки, пронизываемые ослепительным дневным светом, видел череду танцующих пурпурных силуэтов, он действительно чувствовал, что над ним довлеет упрек, перед которым ему не удается оправдаться. Удручая его, эта мысль усиливалась другой: он расплачивается за давние ошибки, ему неведомые, совершенные, возможно, задолго до него. С этой точки зрения имело смысл сказать ему, что он не был «паинькой». Он чувствовал себя тайно виновным, и как бы он ни хотел быть паинькой, маленький стеклянный прибор продолжал безжалостно заявлять о его слабостях. Симон был уверен: этот прибор обличал не столько борьбу, происходившую в его теле, сколько борьбу в его душе, не столько рост температуры, сколько рост запретных образов, его неразумную любовь к жизни, его мучительные сожаления при виде лета. Ему казалось, что ртуть будет по-настоящему опускаться лишь тогда, когда он достигнет недостававшего ему смирения. Но желание, вульгарное желание выздороветь, быть здоровым человеком — «как все!» — слишком изводило его. И не только это желание — все желания одновременно обрушились на него, множась от роскоши послеполуденного дня сквозь его оцепенение. Все два часа, что продолжалась эта пытка, молодой человек ворочался на кровати, не в силах обрести покоя. Он хотел бы не видеть солнца, но зеркало, натертый паркет, блестящие стены, сияющий от света потолок отсылали к нему его лучи. Напрасно он опускал штору до самого пола — даже она не могла рассеять безудержный дневной жар и лишь наполняла комнату мутным, оранжевым светом, еще более благодатным для расцвета вредоносных мыслей. Если ему наконец удавалось заснуть на несколько минут, ему тут же снилось, что он тонет на дне впадины, и он с криком просыпался. Звонок возвещал о конце лечения, приносили дымящиеся горшочки с полдником, но Симон, изнуренный борьбой, едва мог сделать несколько шагов по комнате и тотчас снова падал на кровать в ожидании поздних сумерек…
В эти дни, словно чтобы дать обоснование нареканиям сестер, показания термометра были выше обычного.
На следующее утро, когда сестра Сен-Гилэр качала головой над температурным листом и говорила ему: «На этот раз мы вели себя совсем нехорошо, господин Деламбр, это очень плохо…», Симон больше и не думал улыбаться. Он понимал, что в словах сестры заложен более глубокий смысл, чем тот, что им придает она сама. Он не отвечал. Он говорил себе, что мир полон загадок.
В самом низу листа был ряд клеточек, куда надо было вписывать цифры. Кто угодно мог начертить на листе кривую своего пульса и температуры. Но не кто угодно мог вписать к концу дня в клеточку такую цифру… Симон не помнил, как это случилось и когда это началось. Вначале он ничего не заметил. Потребовалась вся настойчивость сестры Сен-Гилэр, чтобы убедить его в происходящем. Однажды вечером она коварно поставила на тумбочку маленькую круглую колбу из голубого стекла, предназначенную для лаборатории. Поначалу, когда сестра заходила забрать ее, Симон говорил не без высокомерия: «Ничего нет…» Но сестра отвечала с презрением: «Это потому, что вы не знаете… Надо захотеть…»
Теперь Симону больше не надо было «захотеть»; он стал тем, кого сестра называла «хорошим больным», тем, кто делает «то, что надо», тем, кто уважает распорядок… «Это» происходило даже естественно. Несколько раз за день Симон со стеснением в груди чувствовал, как подкатывает к горлу это мягкое, сладковатое, слегка вязкое. Оно оставляло на губах пресный вкус… Он хотел бы избежать этого самого удручающего доказательства. Но тщетно он старался забыть о нем в течение целых часов: всегда наступала минута, когда «это» заявляло о себе и когда болезнь — идея, в которую, как ему иногда казалось, он волен верить или не верить — утверждалась в неизбежной форме. Это было безжалостное ее проявление, и Симон каждый раз встречал его с чувством отчаяния.
Как если бы отдых был не в силах сократить количество таких неприятных минут, они каждый день повторялись в примерно равном количестве, иногда Симону даже приходилось вписывать в клеточку большую цифру, чем накануне… Измеряемые вещи постепенно приобретали в его жизни преимущество перед всеми остальными. Эти кривые, эти цифры, может быть, не выражали его сути, но они составляли грань его личности, о которой он до сих пор не знал и которая, возможно, обусловливала другие, более важные грани. Так же, как ему раньше случалось, ночами перед экзаменами, видеть во сне свою умственную жизнь и обрывки неопределенных знаний, принимавших зримый облик, чтобы напутать его, — например, Гомососо, Зенодота или Александра-грамматика — теперь он видел себя затянутым в лассо сплошной кривой, взъерошенной, утыканной цифрами. Это не имело больше ничего общего ни с Гомососо или с Зенодотом, ни с одним из античных богов или любителей писать на полях. Во всем происходящем сейчас была жизнь, и жизнь его собственная. Отныне Симон мог принимать самое живое участие в египетских богах или александрийских грамматиках — он не мог помешать тому, что на гораздо более скромном, но не менее реальном плане выстраивалась кривая с непредсказуемыми извилинами, во всех мелочах рассказывавшая историю, ему — увы! — очень близкую, так как это была история, которую он писал своим телом и мог бы подписать своим именем.
«Тихое лечение» занимало два первых часа после полудня. В это время дня, притаившись в волшебном уединении, пока тело отдавалось силе тяготения, освобожденный дух предавался своим грезам, своим призракам. Казалось, что в силу того же распорядка гора и люди умолкали, даже сам поток словно засыпал в своем русле. Это был самый святой час дня, час, когда из всеобщего молчания, составленного из заговора всех молчаний, рождались вдоль вытянувшихся тел несказанные фантасмагории… Затем резко врывался перерыв, и одновременно с дребезжанием звонка начиналось хлопанье дверей и беготня по лестницам.
Точно за минуту до многозначительного дребезжания звонка сестра Сен-Гилэр, после неслышного щелчка в замке, появлялась возле избранной ею жертвы и приглашала несчастного, застигнутого потягивающимся после пробуждения, вступить на один из многочисленных путей, что связывали его с другим волшебным помещением, где спала сама Судьба своим странным сном с широко открытыми глазами. Именно в эту минуту она однажды приоткрыла дверь Симона, чтобы пригласить его проследовать на «рентген». Рентген. Симон знал: это была одна из ночных церемоний, которым следовало подвергнуться, прежде чем быть введенным в директорский кабинет. Но это было и нечто совсем иное: это был случай совершить путешествие, спуститься на три этажа, пройдя по длинным лестничным пролетам и коридорам… После двух месяцев молодой человек все еще чувствовал себя «новеньким» для больных с других этажей, стоявших неряшливо одетыми вдоль посверкивающих коридоров и провожавших его взглядом с оттенком необъяснимой иронии. Каждое окно открывало ему уголок пейзажа, и, переходя с места на место, он открывал для себя разрозненные постройки вокруг Дома и маленькую часовню, покрытую белой штукатуркой, колокол которой сверкал среди елей. Совсем рядом было видно гору, похожую на огромного зверя, покрытого шипами и с твердым лбом. Все было чистым, вымытым, отглаженным ветром, зажженным солнцем; над всем царило всемогущее полуденное спокойствие… Но любопытство молодого человека в большей степени было обращено на его товарищей. Кое-кого он узнал: Массюба, завернутого в свой цветастый халат, Сен-Жельеса, которого в этот день выдавал, помимо его обычной осанки, яркий лимонно-желтый пуловер. Оба поздоровались с ним: последний — дружески, первый — насмешливо. Тем временем большинство разглядывало его холодным взглядом, словно он еще не входил в их общину, и Симон спросил себя, много ли еще испытаний ему придется пройти, прежде чем они примут его. Страдание уже начинало открывать ему цену человеческого братства: он хотел бы всем протянуть руку, и ему не терпелось отыскать «Сезам», который открыл бы ему их сердца: может быть, среди стольких людей, он найдет человека?.. Но он понимал, что это желание, столь новое для него, было слишком большим, чтобы получить удовлетворение. Он был очень похож на потерявшуюся барку, ему вдруг ужасно захотелось найти пристанище, помощь, ухватиться за что-то вне себя, за кого-то другого: словно сила, помогающая жить, могла заключаться скорее в других существах, слепленных из той же глины, что и мы, чем в нас самих! Будто бы ее не нужно было, напротив, создать в глубине себя самого таким поступком и способом, которые каждый должен изобрести для себя заново! Симон удивлялся своей внезапной жадности к людям. И в то же время он осознал смысл пословицы: «Одалживают только богачам». Это было верно; он догадывался, что мужчины, женщины, счастье — как деньги: они идут только к тем, у кого они уже есть. Чтобы это понять, ему потребовалось пройти по этому коридору, сквозь сияющий день, так высокомерно и отвратительно, но столь набожно спокойный, отчего Дом был совершенно похож на монастырь, а каждое окно рисовало на стене солнечный прямоугольник, перечеркнутый крестом, который, когда Симон проходил мимо, словно одевал его в рясу…