Силоам
Шрифт:
Коридор резко поворачивал и вел к другому коридору, упиравшемуся в голое квадратное пространство, где бдили серьезные, несгибаемые, со слегка отрешенным и мнимо добродушным видом, четыре дверки с сияющими ручками.
Симон открыл одну из них и был ослеплен дневным светом. Он оказался в квадратной комнате без всяких излишеств, со скромными, но приятными пропорциями, окно которой заслоняло огромное коричневое драпри гряды Арменаз. Но он едва взглянул на пейзаж, ибо как только он открыл дверь, его взгляд упал на молодую девушку, сидевшую перед окном, подле растения, толстые стебли которого извивались змеей у самого ее лица. Он поколебался, прежде чем сесть и остановился, словно его тронула чья-то рука. На мгновение девушка повернула голову — и Симон, увидев ее глаза, испытал такое чувство, будто проник в другой мир. Разве мог он когда-нибудь подумать, что в Доме таится подобное место, где его так давно ждут — с рыжеватым пламенем в глазах, с толстыми, но прозрачными и хрупкими щупальцами — девушка и растение?..
Он больше не помнил последовательности событий. С ним происходило то, что происходит каждый раз, когда неожиданное счастье разрывает нить нашего существования: это счастье превращало его в человека без прошлого — был только сияющий остров, где он находился, неизмеримо далеко от всего, чем когда-то была его жизнь, а перед глазами — это нежданное событие: женщина. Больше ничего и не нужно. Словно нажали на кнопку: Симон увидел, как качнулась земная ось, и незаметно для себя скользнул в зачарованную ячейку этого мира с двойным дном, где живем мы все.
В любой другой момент своей жизни он бы улыбнулся своему волнению; он бы попытался развеять чары; ему было бы не по себе от того, что он стоит молча перед этой женщиной, этой девушкой, сидящей в нескольких шагах от него, чье присутствие в этом месте казалось таким обманчивым, таким невероятным. На мгновение ему захотелось заговорить с ней; но ее молчание обязывало молчать и его, и он заметил, что сам не хочет его прерывать. Она все так же сидела, повернувшись к окну, будто была одна, и Симон видел ее теперь лишь в профиль, но этого было достаточно, чтобы его тронула волнующая чистота ее черт, вызывавших в нем чувство редкой и чудесной уверенности, наделить которой его могло только это лицо: так он уже знал, что такого лица он нигде больше не встретит, не разыщет ни в одной части света, а если потеряет его, то навсегда лишится своего счастья. Нет, никогда он не испытывал ничего подобного ни перед одной женщиной. Никогда он не знал ничего похожего на призыв, посылаемой ему действительностью, скрытой за восхитительным обликом, действительностью, чье главенство он ощущал и которая вмещала в себя не одни только чувства. Хотя нет! Он уже испытал это однажды, он уже слышал однажды этот призыв — но не от женщины, а от мощно и властно ревущего в горах потока. Это тоже был призыв, обращенный лично к вам, проникающий в самую глубь вашей маленькой ленивой жизни и обязывавший вас сняться с места, отправиться к той таинственной точке мира, откуда возникает всякая жизнь и всякая красота. Лицо девушки было перед ним — совершенно ясное, совершенно простое лицо, сводящееся к нескольким внешне легко различимым чертам; но каждая черта несла в себе нечто большее и словно была принадлежностью не лба или губ, а мира, существующего вне их, чьими посланцами или знамениями они были, мира, которому хотелось поклоняться. Даже почти не глядя на это лицо, Симон был во власти его обаяния: само волнение, испытанное им при входе, заслоняло от него лицо девушки. Еще и теперь он различал его очертания сквозь легкую дымку и видел, как оно неуловимо исчезает под волнами светлых волнистых волос, плавно ниспадающих на плечи. Но он знал это лицо, точность восприятия не имела значения. Оно, впрочем, заключало в себе противоречие: слегка пухлые губы, набегающие одна на другую, как волны, были вычерчены природой с тщательным старанием, но волосы, рассыпавшиеся вокруг головы с почти роскошным изобилием, словно звали к бегству к диким брегам беспредельной жизни. Так что Симон находил в этом лице немного того чудесного беспокойства, которое всегда испытывал в те два часа после полудня, когда в Доме царила тишина, а он не сводил глаз с гор: как у Монкабю, Большого Массива и луга были у каждого свои секреты, так и у этого лба был свой секрет, а у губ, у волос — свои. Ощущение этого сходства вдруг завладело им с такой пронзительной силой, что какое-то время он оставался под впечатлением своего изумления. Но тут к нему вернулась мысль о том, что, может быть, через мгновение девушка исчезнет, а с ней возможность вновь обрести сильное и тайное возбуждение, уже навсегда связанное с ее присутствием, которое внушалось ему ощущением таинственных связей между тем, что можно было назвать ее красотой и красотой мира.
Но первой исчезла не она. Симон не услышал, как кто-то вошел в комнату: чей-то голос произнес его имя, и он поднялся, послушный, решив более ничему не удивляться, и пошел за молодой женщиной, одетой во все белое, худенькой, с быстрыми движениями, казавшейся сестрой той другой, но сестрой более живой и подвижной… Это странное сходство на мгновение смутило его. Но дверь закрылась за ним, погрузив его во мрак, и тот же голос, что окликнул его, прозвучал снова, ласково и повелительно:
— Соблаговолите раздеться…
Симон повиновался. Раздеваясь, он видел силуэт с венцом волос, паривший перед ним среди металлических предметов, на которые с высоты потолка падал слабый свет, заключенный, как дорогая птица, в маленькую восьмиугольную клетку. Он тщетно пытался припомнить, для чего здесь находится, когда чья-то рука живо схватила его за запястье
— Сюда, месье… Здесь ступенька… Пригните голову. Сюда… Вот и все… Спасибо.
Ночной ангел исчез, предоставив Симону выуживать в темноте одежду, которую он небрежно разбросал… Он нащупал ручку двери, вышел, страшно бледный, в чересчур яркий свет маленькой комнатки и на том месте, где он оставил девушку, разглядел лишь яркую копну волос, подставленных слепящему свету из окна. Через это окно гора входила вся целиком и заполняла комнату. Только высоко вверху была видна узкая полоска неба… Симон медленно прошел мимо девушки, остановился. Ах, какой покой вдруг проник в него вместе с этим пейзажем, чистотой утеса, шероховатостью леса! Как бы он хотел остановить это мгновение, когда его стиснуло в объятьях чудесное самоутверждение, внушаемое окружающим миром! Он снова чувствовал себя в присутствии истины, и его уже охватывал страх упустить ее. Девушка сидела перед ним, глядя вдаль, не двигаясь и словно не видя его. Он опустил взгляд на ее волосы и захотел увидеть ее глаза. Он чуть не нарушил молчание. Но она была в своих владениях — ведь у каждого живого существа есть свои владения, куда нет доступа другим. Одно ее слово, одно ее движение смягчили бы остроту внезапно зародившегося в нем ожидания, уже ставшего бесконечным, неутолимым и мучительным. Но он понял, что добиться этого невозможно, что ничего нельзя изменить в порядке и тишине маленькой комнаты, что это ожидание должно навсегда остаться неудовлетворенным, нежным, мучительным, что любовь и была этим ожиданием, этой жаждой заполнения бесконечности, счастьем ли, страданием — все равно. Предметы вокруг него приняли надменный и холодный вид. Он сделал шаг к двери. Но он шел, как идут на самоубийство, понимая, что, как только он выйдет за эту дверь, он вновь попадет в мир без света, грубый, лишенный смысла мир, из которого пришел, в тот мир, чьим воздухом он больше не мог дышать и который люди наполняли своими грузными движениями и грубыми словами. Тогда, в отчаянии, он осмелился вымолвить слово. Словно земля принадлежала ему, словно он мог немедленно выполнить любое желание сидящей здесь девушки, он вдруг остановился и обернулся к ней с вопросом:
— Вы чего-нибудь ждете, мадемуазель? Позвольте мне…
— Нет, месье. Спасибо.
Конечно, она ничего не ждала — по крайней мере, ничего из того, что он мог бы ей дать. Но она ответила мягко, и он совсем не обиделся на нее за искорку иронии, которую будто бы прочитал в ее взгляде. Ибо, чтобы ответить, она повернула голову, и он успел запечатлеть в своей памяти изгиб ее губ, который, собственно, не был улыбкой, но сказал ему, что, по сути, нет ничего легче, чем изменить холодный вид мира; ибо вещи сразу же приняли свой привычный, ободряющий вид, и гора снова, как картина, заняла свое место за стеклом. Симон был ослеплен этой метаморфозой, вернувшей ясность жизни. Он услышал собственный голос, сказавший:
— Извините…
И, хотя другой голос говорил в нем: «Больше ты никогда ее не увидишь», он почувствовал почти облегчение. Может быть, он и правда никогда больше ее не увидит; может быть, она завтра уедет, и все между ними будет кончено. Но так было лучше. Все было лучше только что изведанной им тоски. И если б, например, вдруг случилось стихийное бедствие и Дом унесло вместе с ним, Симоном Деламбром, девушкой и всеми жителями, так тоже было бы лучше. Все было лучше, чем храните в себе бессмысленную тайну. Все было лучше, чем вернуться в свою ночь с мечтой о лице, которого больше не увидишь.
Симон сознавал, что печаль, в которую он был погружен, выйдя из комнаты ожидания, была смешна. Или же это протекающие дни убивали разочарование, оставляя жить лишь радость встречи? Отныне было уже неважно, шла ли жизнь в гору или под гору, гасли ли звезды в долгой ночи. Симон верил, что за неподвижными часами, далеко от болота, в которое они погружались, была жизнь особого свойства, к которой его неуклонно подводили особые часы. Он знал, что гуща дней, это умственное оцепенение, груз движений, череда пустых часов вели к тем сияющим лестничным площадкам или залитым солнцем лужайкам, где вас ждет умиротворенное лицо одной девушки.
Теперь, когда событиям был дан ход, он больше не удивлялся их стремительному развитию: поэтому, несколько дней спустя, он как должное воспринял приглашение явиться к доктору Марша, вернувшемуся из поездки.
Все немного волновались, приближаясь к царству этого невидимого человека, о котором знали так мало, лишь время от времени получая сообщение, что он поехал в Женеву на конгресс, в Германию на стажировку или просто в Париж для создания центра оказания помощи или переобучения, — все то, что лишь увеличивало вызывающее робость действие его редких появлений среди больных. Даже когда он уезжал в Мантон или Сен-Рафаэль, все охотно верили, что для этой поездки были серьезные причины.