Силоам
Шрифт:
Симон растерялся. Эти слова были хуже всего. Он пожалел, что слушал Шейлюса. Черт возьми, ему больше нравились весельчаки! Он издалека послал заговорщический взгляд Массюбу, Сен-Жельесу, все такому же подвижному и довольному собой. Но в это время странный, рассыпчатый звук раздался из груди Лау. Тот отошел в сторонку, повернулся спиной, с усилием наклонился над маленькой фарфоровой скляночкой, которую вынул из кармана. Симон не сдержал легкого движения отвращения. Подошедший Массюб пристал к нему, насмешливо улыбаясь.
— Вы еще не совсем привыкли…
— Гм… Нет, признаюсь! — сказал измученный Симон.
— Я очень опасаюсь, — продолжал Массюб доверительным тоном, — очень опасаюсь, что теперь для него слишком поздно.
— Как слишком поздно?
Массюб
— Я думаю, зря он не дал вырезать себе ребра…
Симон подумал, что не расслышал.
— Как вы сказали?
— Ему предложили сделать «прокол», — пояснил тот на своем жаргоне, — но он не захотел его делать. Теперь слишком поздно. Зря он это, говорю я вам: теперь вот сдохнет!
Симон не просил дальнейших объяснений. Он твердо решил больше ничего не понимать.
— Далеко он отсюда живет? — спросил он просто, напуганный при мысли, что может жить в одном корпусе с человеком такого незавидного здоровья.
— Его комната там, — сказал Массюб с лукавым видом, показывая на ближайшую лечебку. — Он ваш сосед. Лау слева и Пондорж справа!.. Славные приятели!..
И, не обращая внимания на тревогу, изобразившуюся на лице его собеседника, добавил, подмигнув:
— Вы знаете того?
— Кого того?
— Того справа… Второго перпендикулярного!..
— Нет.
— Думаю, что так оно и лучше, — проворчал Массюб.
И засмеялся двусмысленным и недобрым смехом, отвратительным Симону. Молодой человек чувствовал, что его травят: они все заодно против него, все! Шейлюс со своим благородным видом, Массюб со своим жаргоном, Лау со своим мертвым голосом! Им овладело отчаяние, он искал способа покончить с этим, когда дребезжащий зов звонка раздался в коридорах.
— Со знакомствами покончено, — сказал Массюб. — Привет честной компании!
Он ушел вместе с остальными, но, когда Симон решил, что остался один, на его плечо опустилась рука и легонько подтолкнула к оставшемуся открытым окну.
— Слушайте!..
Симон не сопротивлялся. Он с удивлением посмотрел на Шейлюса и прислушался… Это шло из невидимой точки, на западе, возможно, вдоль скалы. Это был глухой, непрекращающийся рокот, в котором угадывалась огромная мощь. Это был шум катящихся предметов, натужный шум: можно было подумать, будто по дороге во весь опор несется поезд из телег.
— Поток!.. — сказал Шейлюс. — В последние дни часто шел дождь, он, должно быть, теперь очень мощный.
Поток… Симон слушал, не понимая радости, которая вдруг обуяла его. Он уже слился с невидимым потоком и скатывался по его безликим водам, чей рокот открывал его до сих пор спящим чувствам природу, о которой он не подозревал, о которой не говорилось в прочитанных им книгах. Это исходило из глубины тумана, это, должно быть, низвергалось с вышины скал и разбивалось о землю. В этом далеком, но густом шуме было что-то осязаемое, как материя, и какое наслаждение позволить ей наполнить себя…
— Пора возвращаться, — сказал Шейлюс. — Но вы увидите: болезнь не то, что вы думаете. Да нет же, — подчеркнул он, когда Симон поднял на него вопросительный взгляд, — болезнь… — Не умея облечь в слова все, что хотел сказать, он этим ограничился и таинственно шепнул Симону в дверную щель: — Вы увидите, болезнь — это очень красиво!..
Дверь закрылась, но Лау оставался в углу комнаты; он словно ждал этого момента, чтобы уйти. Он боязливо подошел к Симону, протянул ему руку и прошептал своим тусклым голосом:
— Я рад, что мы соседи… Уже давно…
Он не договорил фразы и закончил ее расплывчатой жалкой улыбкой.
Симон слегка отступил.
— Очень рад, — сказал он тоном, который пытался сделать сердечным.
— Вы слышите меня по ночам? — спросил Лау с новым усилием.
— По ночам? Да нет, а что?
— Да мне случается кашлять, правда?.. В этот час это так слышно… Ах, вы увидите!.. Здесь совсем не весело… Конечно, время от времени бывают хорошие моменты… Есть еще ребята вроде Шейлюса, энтузиасты, — сказал он с видом укора, — но иногда… Болезнь, — закончил он, сморщившись, — это гадость!
Симон
Симон получил из рук сестры Сен-Гилэр маленький набор иголок разной толщины и несколько катушек с белыми и черными нитками. Так он познал достоинства ручного труда. Если он и протестовал, то очень недолго: его возмущение вскоре отступило перед обворожительностью этих мелких работ, удовлетворением от приведения в порядок разорванного белья, продления существования, которое должно было прекратиться. Он узнал, что можно отвоевать у многочисленных сил изнашивания, если вовремя подцепить петлю носка или зашить расползшуюся рубашку, и, протыкая ткань концом иголки, чтобы продеть восстанавливающую нить, он надеялся, что ткани, порвавшиеся в его груди, тоже понемногу восстанавливаются. Эти занятия на некоторое время доставляли ему самый полный, самый странный покой, какой он когда-либо вкушал. Просто они отличались от всех прежних занятий, какие ему случалось себе находить, тем, что не создавали никаких проблем и вели к определенному результату. Помимо того, что в каждом из них была возможность завершения, чего он никогда не встречал в такой степени ни при какой работе, они также сообщали ему, в неожиданной форме, чувство его полезности. Часы, незаметно подталкиваемые к концу работой его немного неловких, но подвижных пальцев, которые, не прекращая двигаться, не препятствовали грезам, бежали один за другим и, наконец, падали в ночь, покружившись перед ним с меланхоличной плавностью опадающих листьев. Когда вечером в полдесятого раздавался последний звонок и Симон, повернув выключатель лампы, впускал в раскрытое окно ночь, ему казалось, что день словно опутывал его, его тело и душу густыми и непонятными чарами; и уверенность в том, что завтра будет совершенно такой же день, состоящий из таких же простых занятий и таких же покойных часов, наполняла его смутным блаженством и делала его сон более сладким.
Теперь, когда он видел сморщенное личико сестры Сен-Гилэр, чьи глаза были так холодны и неподвижны за стеклами очков, что, казалось, сами были частью обрамлявшей их металлической оправы, Симону хотелось верить, что часть лица этой практичной, незаменимой и мелочной старой девы озарялась внутренним светом и сознанием смысла или пользы ее работы, которое должно было быть ей присуще. Ему бы хотелось на мгновение остановить эту никогда не замедляющую ход, вечно равномерную деятельность и на минуту представить собственному взгляду движение этой жизни, снедаемой множеством машинальных забот. Знала ли она цену всему этому?.. Увы! Равнодушный и ледяной взгляд, с которым его глаза встречались каждое утро, показывал ему, что она не знала и так и не узнает, несмотря на тридцать или сорок лет службы, того, чему он выучился за несколько дней. Ведь, как ни мало значения он уделял этой скромной работе, она сближала его с тем, что его товарищи по Сорбонне, оставшиеся в добром здравии, возможно, никогда не познают, — человеческой красотой ремесел. Благодаря необходимости изучить их поближе, чтобы заниматься починкой вещей, он, действительно, разглядел, словно в лупу, в каждой ткани — необходимое переплетение нитей, а в каждой нити — движение плотно сплетенных волокон. Понемногу он стал представлять себе, как за непонятными событиями, разразившимися в его жизни и приведшими его из Сорбонны на Обрыв Арменаз, с вершины цивилизации на вершину безыскусности, от избыточных интеллектуальных богатств к избыточной наготе и от изучения греческих философов к штопке дырявых чулок, выстраивается цепочка, похожая на ту, какой он восхищался в переходе от одной нити к другой или от петли к петле, и понял, что только внешняя бессвязность скрывала от его взора эту цепочку. Он испытывал какое-то горькое удовольствие, когда замечал, что его пальцы, трудясь над не предназначенной для них работой, потихоньку ткали саван, под которым умирала его гордыня.