Силоам
Шрифт:
До сих пор Симону удавалось не заразиться боязнью и дрожью, поражавшими весь Обрыв Арменаз каждый раз, когда речь заходила о докторе Марша. Отправляясь к нему, он испытывал только простодушную необходимость в доверии и восхищении, которое большинство больных заранее питают к своим врачам и которое так часто само порождает свой предмет; так что ему не потребовалось делать никаких усилий, чтобы вызвать в себе чувство симпатии, составляющей идеальный климат для терапии. К тому же полумрак медицинского кабинета произвел на него обычное психологическое воздействие: он расположил его слепо ввериться рукам этой неведомой и немного грозной силы, которая могла творить лишь в темноте. Последним усилием сознательной воли он протянул было доктору руку, но различил лишь белизну халата: Марша сидел к нему спиной, склонившись над столом, и не обернулся. Симон подождал приглашения сесть, но не услышал и его. Машинально он опустился на маленький вертящийся табурет и принялся оттуда разглядывать непроницаемое лицо доктора, так и не поднявшего головы и продолжавшего читать
Марша наконец поднял голову и направил на своего больного взгляд, убедивший того, что он отныне перестал считаться человеком. Затем он заговорил. У него был красивый глубокий голос, голос оратора. Он произнес только несколько слов, но к несчастью, эти слова не подходили ни под один из тех разделов, по которым готовился Симон.
— Чем вы сейчас занимаетесь?..
Молодой человек отчаянно пытался понять смысл этой фразы. Сначала ему пришлось очистить мозг от всех заготовленных ответов, и он поколебался между несколькими одинаково глупыми ответами, как то: «Я жду… Я лечусь… Я смотрю на вас… Я думаю… Я учусь… Я ничем не занимаюсь…» Да нет; решительно, в этом вопросе не содержалось приемлемого смысла. Ничего не было сложного в том, чтобы спросить у врача, что он имел в виду. Но Симон испугался показаться простаком. В конце концов, он отважился поступить так, как делают все в подобных случаях: повторил вопрос.
— Чем я занимаюсь?..
Тогда доктор посмотрел в его глаза своими красивыми темными, слегка затуманенными глазами, в которых поблескивала насмешливая искорка.
— Я, естественно, говорю о вашей температуре…
Естественно, он говорил о температуре!.. Симон поспешил сообщить ему требуемые сведения, но сделал это довольно сбивчиво, путаясь в цифрах, словно никогда об этом не думал… Марша неуловимо улыбнулся.
— Вы импровизируете?..
Симон покраснел, с неподражаемой неестественностью ответил еще на два или три вопроса такого же рода, и, поскольку доктор задал ему новый вопрос, еще более неожиданный, — не кажется ли время ему слишком долгим, — он повел очень насыщенную, простодушную и несвоевременную речь, которой надеялся сгладить жалкое впечатление, которое он, должно быть, произвел. Но доктор не любил слушать. Он отрезал:
— Раздевайтесь!
Теперь его рука нервно теребила стетоскоп из слоновой кости, висевший на его груди. Симон решил, что он, должно быть, торопится. Он стал раздеваться как можно быстрее, то есть очень неловко. Узел галстука непривычно сопротивлялся. Снимая галстук, Симон пытался вспомнить мучавшие его когда-то детали, о которых он пообещал себе спросить доктора.
— Кашляните… Вдохните…
Эту гимнастику Симон начинал выполнять довольно сносно. Это было неинтересно. Тем не менее он был взволнован. Вскоре он почувствовал, как твердые пальцы постукивают по нему то здесь, то там, отыскивая подозрительное место. Маленькие, короткие, нечастые удары перемежались по всей спине; его разум ушел из-под контроля, и ему вдруг нелепо захотелось смеяться.
Доктор сделал несколько записей в бумагах, затем поднялся и направился к освещенному пюпитру с рентгеновскими снимками. Симон поднялся, чтобы идти за ним, поколебался, подойти или нет, подошел. Там был снимок, привезенный им из Парижа, а рядом — последний, сделанный незнакомой молодой женщиной, которая в это самое время сидела в углу комнаты, повернувшись спиной, работая за маленьким едва освещенным столом, похожим на островок, затерянный в океане тьмы. Симон подумал, что эта хрупкая на вид женщина, наверное, не существовала на самом деле, или, по меньшей мере, была сестрой мифических созданий, избранных жестокой судьбой, чтобы искупить неведомые проступки: они обречены жить вдали от света, в подземельях замка, потому что испарятся под лучами солнца. Тем временем, считая, что стоит еще слишком далеко от освещенного экрана, на котором сопоставлялись два снимка, он сделал было небольшое движение, чтобы подойти чуть ближе; но перед ним, как шлагбаум, вытянулась рука, а экран погас перед глазами. Ему пришлось допустить, что мир, в котором он живет, никоим образом не должен подвергаться его чувственному восприятию.
В самой глубине души он сохранил тайную надежду услышать, что ему лучше и он может вернуться в Париж. Он спросил:
— Есть перемены?..
Против всякого ожидания, он получил ответ. Но он был произнесен нетерпеливо:
— Что вы имеете в виду?
На этот раз Симон подумал, что совсем поглупел. Он пробормотал:
— Ну… Все то же самое?.. Есть что-нибудь новое? То есть… Мне не лучше?..
Его собеседник покачал головой:
— Слишком мало времени.
Слишком мало времени!.. Впервые Симон измерил продолжительность странной болезни, приведшей его в Обрыв Арменаз: почти три месяца! Почти три месяца прошло с тех пор, как он вошел, словно нашкодивший, в кабинет доктора Лазара… Три месяца! Можно успеть изучить несколько книг из «Изложения событий» Геродота! Несколько песней Гомера! Всю «Теогонию»! А здесь это будто не в счет! Симон начинал испытывать глухое раздражение против этого человека с ироничными вопросами и краткими ответами. Его желание сойтись с ним наталкивалось на холодное безразличие, саркастические намеки, обезнадеживающий лаконизм. К несчастью, он не смог удержаться от невинного вопроса, который был для доктора самым невыносимым из всех:
— Как вы думаете, мне еще долго здесь оставаться?
Марша посмотрел на него с едва заметной иронией и словно призвал стены своего кабинета в свидетели глупости этого больного. Тот понял свою ошибку, но было слишком поздно: уже надвигался неумолимый ответ:
— Увы, месье, я не кумская Сивилла и не составляю гороскопов. Не следует путать медицину с гаданиями или магией.
Произнося эти слова, он подталкивал Симона к двери и там, внезапно любезным голосом, задержав руку молодого человека в своей, подобно тем министрам, что считают возможным внушить доверие одним пожатием ладони, сказал:
— Впрочем, ваш случай не так уж плох… Ничего не могу вам обещать, но могу сказать вам, что я не тревожусь…
И тогда, совершая еще больший промах, Симон вспомнил последний вопрос, который хотел ему задать. Разве его парижский врач не делал ему инъекций солей золота? Он собрал все свое мужество и спросил:
— Вы не введете мне немного солей золота?
На этот раз доктор ответил ему измученной улыбкой. Вдоль его бороды пробежала короткая дрожь:
— Я не буду вас напрасно утомлять, месье. Вам не будут вводить ни солей золота, ни солей извести, ни туберкулина, ни креозота, ни морской воды, ни горчицы, даже облученной. Если вы непременно хотите что-нибудь принимать, вам дадут пить дистиллированную воду, по крайней мере, вреда от этого не будет.
За тирадой последовал короткий смешок. Затем он склонился над больным, чуть улыбаясь глазами, и, держа руку на ручке двери, сказал ему шепотом, словно откровенность, предназначавшуюся ему одному:
— Хороший курс лечения, дорогой мой!.. Хороший курс! В этом все!..
Вечером конец «лечения» всегда отмечался растущей суетой. За несколько минут до этого Симон слышал, как его соседи потягивались на шезлонгах и перекликались из комнаты в комнату. Звонок еще не прозвенел, а они уже принимались ходить, раскрывать шкафы, переставлять стулья, обуваться, чтобы сойти вниз. Во всех концах здания раздавался негромкий, но многозначительный шум. Затем, с первым позвякиванием звонка, по мускулам всех больных разом словно проходил нервный разряд и со всех сторон совершался одновременный прыжок.
Симон ненавидел этот час, удовольствия которого были ему чужды. Обреченный неподвижно лежать в своей комнате, он терпеть не мог хлопанья дверей, шума беготни, переклички, насвистывания, веселья, к которому его не допускали и которое, наталкиваясь на серьезность, где он старался жить, портило ему красоту этой драгоценной минуты, когда природа, прежде чем раствориться в ночи, принимала такой важный вид… Но сосредоточиться было невозможно. Приемники и фонографы принимались изливать в беззащитный воздух расплывчатые мелодии или встряхивать дом буйными джазовыми ритмами, в то время как молодой человек издали следил завистливым взглядом за силуэтами, убегающими на край луга, в золоте вечера. Для остальных тогда, наверное, начиналась полная событий жизнь, восполнявшая все застойные часы дня, в которой они черпали силы, чтобы сразиться с ночью. Но какое событие происходило с Симоном? Отведя глаза от ставшего нематериальным луга, он обращался к комнате и понимал, что ждет. Он ждал чего-то, кого-то. Ему казалось, что пришел Жером. Дверь открывалась. Но это был не он. Это была санитарка, пришедшая забрать поднос. Каждый раз другая. Взгляд Симона проходил сквозь нее, словно она была прозрачной. Все эти женщины казались ему ненастоящими; он не пытался ни узнать их имя, ни удержать; он обращался с ними обходительно, посылал им безымянную улыбку, не задумываясь о том, были ли они хорошенькими. Совсем не были: от них требовали, чтобы они были уродливыми, скорее, чем ловкими, и они справлялись с этой обязанностью так, что нечего было больше желать. Служебные посещения, проходившие бесследно… Симон ждал иного. Он ждал Жерома. Он знал, что его посещение будет коротким, слишком коротким: он знал, что здесь отводится мало времени на все удовольствия, и понятие ограничения жестоко вросло в его существование; оно внушалось ему каждый час ударами гонга или резкими звонками, всегда возвещавшими о конце удовольствий намного раньше, чем о завершении мучений, и, слыша, как они отмечают своими краткими и повелительными возгласами разные фазы дня, Симон думал, что они — символ всех принуждений, какие только возникают в обычной жизни: мир из пустой рамы превратился в стилизованную картину, где все трудности повседневной жизни были замещены знаками. Звонки сестры Сен-Гилэр придавали миру эстетическую ценность и организовывали его, как спектакль. У Симона было ощущение, что его страдание походило на некое произведение искусства.