Силоам
Шрифт:
Вдруг Симон вскрикнул и задрожал всем телом… Сестра Сен-Базиль поняла, что память вернулась к нему только сейчас.
Жар не спадал еще несколько дней. Но с больным стало можно разговаривать.
Симон узнал, что жители Орсьера, рано утром спускавшиеся к Обрыву Арменаз по дороге в Опраз, нашли его без сознания у подножия дерева. Тогда он вспомнил о том дне, когда в полусне услышал рокот в горах: лавина!.. Лавина сошла, как и первая, со скалистых плато Пустыни, но на этот раз немного сместившись к востоку. Обрушившись с основания Большого Хребта, справа, она сползала с платформы на платформу и остановилась на террасе, в глубине которой был домик Боронов, засыпав его целиком. Снизу ничего не было видно, только послышался шум. Почему Ариадна решила именно в тот день подняться так высоко? Кто-то сказал, что видел, как она утром шла через луг, направляясь к горе. Но точно ли это было так?.. Вечером, когда ее хватились, на поиски ушла команда
Симон почувствовал прилив нежности, увидя Жерома. Он с удовольствием узнал в человеке, каждый день приходившем к его постели, сохраняя при этом столько изящества и скромности, друга, которого ничто не смутит и который всегда, не требуя напрасных объяснений, осваивается с событиями на том уровне интеллигентности и просвещенного спокойствия, где и должно находиться дружбе, когда она чиста и сложилась надолго. Жером рассказал ему, что, когда крестьяне его нашли, они решили, что он замерз до смерти. Но было непонятно, почему Симон, захотев, как все были уверены, участвовать в поисках, заблудился в этой стороне, на дороге в Опраз, тогда как лавина сошла далеко отсюда, над тропинкой Боронов, по ту сторону потока… Предполагали, что его, должно быть, подкосила усталость, и, сев случайно у подножия этого дерева, чтобы немного отдохнуть, он был настигнут холодом. Но как он попал на эту дорогу? Этого не мог объяснить никто. Обстоятельства, не имевшие явной связи с исчезновением Ариадны, принимали в умах таинственный смысл, усиливавший испуг по поводу происшедшего.
Симон выслушивал эти рассказы, с нежностью смотрел на Жерома, следил за его жестами, иногда слабо улыбался, но не отвечал. Он хранил будоражащее воспоминание о той минуте, когда пришел в себя на этой странной постели и когда между нынешним моментом и теми, что он пережил в этой комнате год назад, установилась тесная связь. Нескольких месяцев его жизни словно бы и не было. Он только ощущал на их месте огромную пустоту, которую ничто не могло заполнить.
Потом вдруг все воспоминания выступили из мрака; огромный кусок прошлого, недалекого прошлого вернулся к нему так внезапно, что он застонал. Этот миг поверг его в бескрайнее ошеломление и потряс основы окружающего мира. Была одна вещь, о которой он в особенности не мог думать. Он ясно ощущал свою боль, но не мог разглядеть вызвавшего ее события: оно было похоже на чересчур приближенный и потому невидимый предмет. Оно не умещалось в голове. Не существовало никакой общей мерки между этим событием и миром, в котором он жил заново, ничего, что могло бы ему позволить принять его на веру. Великие события жизни не врываются в сознание человека одним махом. Человек может, не падая духом, выслушивать новости, которые ему боятся сообщить — они для него не настоящие, они не содержат тот минимум привычных или правдоподобных элементов, необходимых для того, чтобы вызвать доверие к ним. Вот почему сильные потрясения не властны над нами в момент своего свершения. Самой большой болью Симона была его тоска, когда он ждал Ариадну на тропинке. Он потом понял, что случилось нечто ужасное, но это определение не обладало для него тем же смыслом, что для остальных обитателей Обрыва Арменаз, которые в это же время собирались в коридорах в перешептывающиеся группки: оно не могло внести никакой ясности.
Может быть, он сразу же испытал сильный шок, но он об этом не помнил. Единственное, что он мог припомнить, была та ночь, та чистая и холодная ночь, сверкающая звездами, когда он отправился по дороге в Опраз к своему дереву — тому дереву, под которым его нашли, как считалось, случайно. Именно это он видел каждое утро по пробуждении: этот поворот дороги, уходящий в небо, и эту волшебную ночь, где дерево, с мириадами звезд, запутавшихся в сетях его ветвей, распрямляло свой атлетический торс, свое счастливое тело, брошенное на небесные весы, как груз, с которым придется считаться в час подведения итогов.
Об этой ночи без устали рассказывали в Обрыве Арменаз; у всех были драматические и неожиданные уточнения, все предавались изобилующим подробностями рассказам. Симона видели то на дороге Боронов, то на дороге Орсьера; короче, его заметили во всех местах, где прошли спасатели во время первых поспешных поисков, на всех тропинках, по которым можно было дойти до Пустыни, и сообщали о том, что он сделал, что сказал… Симона не видели только в одном месте — как раз в том, где он действительно был. Симон знал, что он один познал ту ночь, потому что он один пережил ее, потому что по нему одному она протекла, как большая ужасная и безмолвная река, увлекавшая вперемешку тела и души людей, животных и вещей, и те распущенные гривы деревьев и звезд, за которыми не угасал солнечный свет, зажженный его любовью во всем мире. Когда сестра Сен-Базиль, не переставая ворчать из-за его неразумного поведения, с крайней выдержанностью и даже не упоминая о самоотверженности, намекнула ему на «труд», который он задал себе в ту ночь, Симон снисходительно наклонил голову: есть легенды, которые не стоит пытаться развеять. Но он знал о той ночи лишь эту дорогу и это огромное сверхчеловеческое дерево, чьи раскинутые ветви словно вписались в саму вечность, дерево, бывшее словно свидетелем, которого нельзя устранить. Он познал тот сверхъестественный покой, куда, вдали от криков, окликов, тщетной суеты, поднялся один; это был тот покой, где, пока остальные искали Ариадну, он обладал ею навсегда…
Иногда он говорил себе, что она не умерла, что она просто уехала, опередила его, желая избавить от боли прощания. Может быть, через полгода, через год, где бы он ни был, он получит от нее записку, зовущую его. Это было бы похоже на нее; это было бы «в ее стиле»… Представлялось даже вероятным, что, стремясь к абсолюту, она предоставит ему верить в свою смерть: чтобы оставить нетронутой память о ней… Ему иногда казалось, что он может выбирать между этой гипотезой и предположением о ее смерти. Но по мере того, как шли дни, он все больше склонялся к первой мысли; он убеждал себя, что Ариадна мертва. Именно в этом убеждении он, наконец, сел у подножия дерева с чувством отдохновения, необычайного и глубокого покоя. В этот момент он очень четко понял, что тела Ариадны ему не вернут, что всякие поиски тщетны, что не стоит даже пытаться найти ее. Если бы сейчас к нему пришли и сказали: «Ариадну нашли», он бы не поверил. Он знал об обратном. Невозможно, чтобы она была жива. Эта смерть была той самой, которой он всегда ждал. Это была та смерть, которую он не так давно мельком примерил к себе однажды утром, глядя на сход первой лавины. Но смерть Ариадны делала его собственную смерть бесполезной. И земля не шелохнется ради него.
Единственное, что казалось Симону ужасным в этой смерти, в которую ему так хотелось верить, было то, что она не прошла незамеченной, что все, и главное, вновь прибывшие — то есть те, кто не знал ни Ариадны, ни его самого — сочли себя вправе о ней говорить, как говорят о событии, касающемся всех и о котором всех призывают высказаться: их любопытство превращало ее смерть в репортаж из хроники происшествий. Но смерть Ариадны принадлежала им всем не более, чем ее жизнь. Она принадлежала тем, кто умеет поклоняться.
Вот почему он не стал ничего делать. Он уснул у подножия дерева с ясным сознанием, как человек, день которого окончен. Последним, что он увидел, была яркая ночь, которая, просачиваясь сквозь сеть изогнувшихся над ним ветвей, касалась его кончиками тысячи своих тихих позолоченных пальцев, и ему казалось, будто он лежит прямо на звездах.
Еще несколько дней Симон был очень слаб, и пришлось запретить навещать его. Доктор Кру пришел однажды утром с табличкой, которую Симон видел на стольких других дверях, похожую на пропуск для близкой смерти: «Посещения запрещены…» С тех пор он видел только сестру Сен-Базиль, чье узкое, окаймленное покрывалом лицо, молчаливое и достойное, казалось, более всего подходило для того, чтобы склоняться над его последними днями.
Снова ему могло показаться, будто он вернулся во времена своего прибытия в Обрыв Арменаз, когда он чувствовал себя на краю жизни, полной неизведанного, а глубокая тишина за дверью, в длинных пустых коридорах и на зияющих лестницах, пугала его… Вскоре — увы! — появилась сама сестра Сен-Гилэр, все такая же пунктуальная, педантичная и ненужно придирчивая. Жизнь начиналась сначала!.. Но в то же время эту жизнь становилось ужасно трудно выносить. Симон думал, что поражен несчастьем, с которым не свыкнуться, но которое при этом укутывало его, как не по размеру большое пальто, в котором он тонул и которое укрывало его от остального мира. Его несчастье обрекало его на одиночество.
Однажды вечером, как раз когда он собирался спать и, прежде чем потушить лампу, в последний раз огляделся, его взгляд натолкнулся на маленькое коричневое распятие, подвешенное под потолком и выделявшееся на белом фоне стены. Он стал его разглядывать с грустным удивлением, с неким меланхоличным почтением. Он вспомнил, что в последний раз видел похожее распятие на груди Массюба — серьезного, важного Массюба… Он вдруг вновь увидел, как Ариадна говорит ему на тропинке, где он встретил ее: «Симон… Это случилось..» Он видел, как она говорит ему: «Вам надо пойти посмотреть на Массюба; он так красив!..» Ариадна произнесла эти слова в то светлое утро. Ариадна ходила в то утро преклонить колени у изголовья мертвого Массюба — Массюба, ставшего впечатлять своей серьезностью. Симон, с болью вновь открывшейся раны, вернулся к мысли, посетившей его тогда несколько часов спустя после посещения своего странного друга: могла ли бы однажды та, которую он любил, вот так спокойно лежать, с чересчур плотно для спящего сомкнутыми веками?.. Он тогда плакал при мысли, что слово «конец» могло однажды быть отнесено к жизни Ариадны, к их жизни, к их любви; при мысли о том, что слово «конец» могло быть применено к тому единственному, что он любил.