Силоам
Шрифт:
Симон теперь вспоминал тот период своей жизни в Обрыве Арменаз, когда, чувствуя, что он вступает в новый мир, он задумался, был ли этот мир миром Ариадны, или Жерома, или кого-то другого. И тот мир, в который он вступил, был именно миром Ариадны, это был мир счастья. Но неощутимо настал момент, когда из этого мира Симона изгнали в другой, и он еще ничего не знал о том мире, в который входил, — только то, что Пондорж сопровождал его туда, шел впереди, успокаивая его тревогу, вызванную всем, что в нем было бесформенного. И воскресение в Симоне этого человека, который только что всех их покинул, дало ему в то же мгновение понять, что же такое на самом деле присутствие. Ибо было совершенно справедливо полагать, что Пондорж находится рядом с ним в эту минуту, поскольку не только его слова стали наконец поняты, усвоены настолько, что слились с самой жизнью, но он с легкостью поднимался выше их, к самому породившему их порыву,
Но едва он увидал эту промелькнувшую молнией истину, как даль, приоткрывшаяся таким образом, будто тотчас снова сомкнулась. Если мир, в который Симон только что вступил, более не был миром Ариадны, он не мог сказать, чем же этот мир был: его можно было обозначить только одним словом, и этим слоном была тоска. Да, приходилось допустить, что, когда счастье доходит до границ человеческого мира, оно повергает вас в тоску, похожую на тоску смерти. Может быть, потому только, что одна тоска похожа на другую, все они — на обочине счастья или боли. Когда руке очень холодно, ожог такой же, как от огня. Так что довольно немного продвинуться вперед в радости — и наткнешься на боль… Симону больше не нужно было звать Ариадну: его рукам больше не нужно было прикасаться к ней; видеть девушку было достаточно, чтобы дать ему познать жгучую радость; ее глаз, ее взгляда, устремленного в его глаза, было достаточно, чтобы ввести его в ту безграничную страну радости и тоски, где крайности сходятся, но где можно все время идти вперед, ибо как только дойдешь до горизонта, перед тобой открывается другой, подальше. Юноша испытывал ужасное ощущение человека, который прикасается к некой грани и одновременно чувствует, что за ней может находиться что-то еще; но сознавал, что эта тоска, родившаяся на вершине его наслаждения, сама бывшая наслаждением, более не могла разрешиться в рамках человеческого существования.
Тогда, чтобы рассеять душившее его чувство, бывшее словно знаком на дороге, объявлявшим о ее конце и начале запретной зоны, не имеющей к ней отношения, он захотел испытать чары, силу которых всегда ощущал; и, как несколькими днями раньше, произнес заклинание — любимое имя:
— Ариадна…
Она сидела рядом с ним на краю насыпи, сложив ноги по-турецки, наклонив голову, глядя в землю, — а он вдруг позвал ее громким голосом, словно не мог до нее дотянуться — такой далекой делало ее лицо, одновременно нежное и непроницаемое, от чего его томление становилось только сильнее.
— Ариадна, — сказал он ей слегка дрожащим голосом, — Ариадна, я думаю, что настал момент нам… Я думаю…
— Какой момент?
Она спросила его просто, как если бы он сказал что-то обычное. Но самые необычные обстоятельства — он это тоже знал — всегда заставали Ариадну в полной готовности: ее лицо, ее голос — все говорило о том, что она поняла. Но понимала ли она, что само ее присутствие было лишним — да, лишним! Понимала ли она, что сама сила любви, которую он к ней питал, делала ее присутствие для него невыносимым? Увы, такие вещи нельзя говорить вслух. Он больше не мог говорить. Он мягко коснулся плеча девушки и отстранил ее от себя. Но отстранить ее было невозможно: опершись рукой о землю, наклонившись вперед, она еще сопротивлялась и продолжала смотреть на него, как умела это делать, — тем взглядом, что давал другому столько же, сколько и брал от него, и объединял их сильнее объятия… Это было слишком, да, он правильно выразился, это было слишком! Этот взгляд вырывал его у него самого. Как же другие могли чувствовать себя господами в любви — сохранять свое сознание властелина?.. Он закрыл глаза.
— Нет! Нет! — воскликнул он, отталкивая ее с нежностью, смешанной со страхом, как отталкивают что-то обожаемое. И добавил глухим голосом: — Я никогда не смогу жить с вами… Я никогда не привык бы видеть вас… Вы бы свели меня в могилу… Вы та, кто своим присутствием все делает чрезмерным. Вы отодвигаете границы возможного и одновременно приближаете их. Мне кажется, когда я это чувствую, что я перестал жить… Мне кажется, что вы умерщвляете меня каждый миг…
Они встали, но уже наступила ночь, они не знали, куда идти, и оставались там, на пересечении дорог, не в силах ни на что решиться. Тогда, догадываясь, что она сейчас снова на него посмотрит, он обнял ее, чтобы больше ее не видеть, зарылся головой в ее шею, удержавшись, чтобы не сделать ей больно. Но она сказала совершенно мирным голосом:
— Посмотрите… Посмотрите…
Он поднял голову. Она показывала ему на потемневшую гору, чей хребет, кости, торс, всю наготу поливали длинные струи луны.
— Совершенное обладание, — прошептала она… — Это вы сказали!
Она укрылась в тени кустарника, и он на мгновение подумал, не смеется ли она. Она была на это способна. Ему послышалось, как ее голос обо что-то запнулся — это был ее смех. Грезил ли он?.. Он бросил слепой взгляд на гору и не увидел ее.
— Так значит, это неправда! — сказал он.
Это было неправда, это было неправда! Все это было чересчур красиво для человека. Красотой, которая не дается в руки. Которая отступает к неопределенным горизонтам прекрасного. Он понял, что еще раз природа от него ускользнула. Ибо было недостаточно окидывать взглядом эти просторные плоскости, молча мерившиеся собой с небом. Можно неотрывно смотреть на них со всею любовью, но никогда не исчерпаешь их смысл, никогда не дойдешь до самого конца того, что им было поручено сказать, открыть. Можно их созерцать, любить их, стремиться слиться с ними — между ними и вами всегда будет узкое пространство, которое не даст соединиться, всегда что-то в них скроется от вас, всегда будет что-то позади них — всегда будет полоса между вами и ими, которую не заполнить ничем… Таковы эти красивые радуги, будящие в ребенке тайные и сильные желания: он бросается вперед; радуга здесь, в десяти шагах, на кроне первого дерева, это просто, он сможет коснуться ее, сможет взять ее; но дойдешь до дерева — радуга за лесом, и разочарованный ребенок прекращает преследование, потому что радуга вечно позади чего-нибудь, она все время дальше, выше ты не коснешься ее, малыш!..
Высокие белые громады, ощетинившиеся пиками, мирно бодрствовали под просеянным светом луны. От земли поднималось сияние; ветви буков, перекинувшись арками через дорогу, сулили нежданную чудесную близость, тишина была смочена тысячей светлых шорохов из источников, журчавших в темноте, между камнями; природа звала человека с нежным заговорщическим видом, но увы! казалось, что она хочет лишь раззадорить его. Ибо она не говорила последнего слова, она никогда его не скажет. Все было так, как если бы Дерево осталось немым, как если бы Ариадна хранила молчание; прежняя тоска начинала вновь передаваться от нее к нему и от него к ней, и мир снова был непроницаемым и глухим… «Настало время, — повторял про себя Симон, — настало время…» Какое время?.. Ужасно было вымолвить, подумать об этом…
Но в этот самый момент Пондорж снова воскрес перед ним; и Симон увидел его, поучающим в таких странных словах «долгу перемены мест!» Так, значит, — да, настало время исполнить этот долг, он стал больше, чем долгом: необходимостью! Но молодой человек не мог смириться; он не вполне понимал, чьей жертвой становится, он понимал только, что что-то должно закончиться. И, как ребенок, когда исполнению его желаний что-то мешает, принялся желать, как раньше Крамер, бог знает какой катастрофы, которая освободила бы его от необходимости выбора; он желал, чтобы тучи навсегда заволокли небо, скрыв от его человеческих глаз роскошную и жестокую землю, чей вид приводил его в отчаяние… Но в то же время при виде любимой он испытывал необъяснимую растроганность, словно ей грозила опасность, неизбежная смерть. Он подошел к ней и снова прижал к себе изо всех сил. Ему вдруг показалось важным немедленно укрыть, защитить ее; ему казалось, что, укрывая ее так, он отдалял готовую обрушиться на нее беду… Но едва он обнял ее, как эта растроганность превратилась в жгучее, безумное вожделение.
— Пошли!.. — сказал он.
И вместо того, чтобы спуститься с ней к лугу, он стал подталкивать ее наверх по тропинке, на дорогу Боронов.
— Пошли, — говорил он. — Пошли! — И добавил тише: — Может быть, в последний раз!
Она сделала несколько шагов рядом с ним туда, куда он тянул ее, но почти тотчас остановилась и покачала головой, с тем упрямым, убежденным видом, против которого, он знал, ничего нельзя было поделать.
— Нет, — сказала она, — нет… Не надо…
Это было первое «нет», которое он слышал из ее уст. Он понял, что против этого нового постановления, этого приговора той, кого он любил, был бессилен любой протест, любое обжалование, что все действительно было так же серьезно, так же важно, как он думал. Если между ними что-то менялось, то Ариадна утверждала это впервые, утверждала с обычной своей четкостью, этим «нет», резко обрывавшим дискуссию, которую он вел с собой уже час. «Значит, я не ошибся», — подумал он.