Силоам
Шрифт:
Тогда вдруг его пронзила острая боль: он понял, что Ариадна мертва.
На следующий день сестра Сен-Базиль во время своего утреннего обхода нашла, что Симону гораздо хуже. Дело в том, что он теперь жил с этой новой мыслью, превращавшей смерть Ариадны в конец — потерю. Дело в том, что со вчерашнего дня он чувственно ощутил эту смерть. Ариадна умерла. Он больше не пойдет к ней на свидание. Он больше не поднимется с ней по тропинке в Опраз, чтобы показать ей дерево или Большой Массив на закате. Он еще слышал ее голос, звучавший так мягко, так чисто: «Я счастлива, что я здесь…» Он вспоминал с неким страхом, зажимавшим его в тиски и заставлявшим его сердце колотиться, тот жаркий весенний день, когда они лежали бок о бок, прямо на земле, на маленькой травянистой террасе, где он привык ее ждать. Она приподнялась ни локте, волосы упали ей на глаза, и она сказала ему почти шепотом те слова, которые сначала показались ему непонятными: «Симон, не лучше ли нам оставить все как есть?.. Мы бы расквитались с нашей задачей…
22
Мертва (лат.).
Сестра Сен-Базиль, входя к нему по вечерам, чтобы измерить пульс, видела его страшно бледную руку, свисающую с края кровати. Она уходила, ничего не говоря, и Симон не удерживал ее. Мир стал ничтожным, необитаемым. Этот край, эти дороги, эти травы, что вырастут на лугу, — он не мог об этом думать, не задыхаясь от боли. Подобные картины были ужасны. Симон не мог допустить, что целью всего, что он задумал для Ариадны или благодаря ей, было лишь что-то, ставшее безжизненным, и что ее тело должно было обрести в земле ту же неподвижность, ту же чрезмерную жесткость, что и тело Массюба — ложного друга!
Внезапно снова настали холода, как это случается весной. Однажды утром Симон увидел на окне морозные узоры; вскоре вдоль стекол тихо заскользили снежинки. Тогда, в память о прежнем человеке, продолжавшем в нем жить, с жестокой настойчивостью заскользили и медленные, упорные, галлюцинирующие звуки «Поэмы» Сюжера. Точно так же, вперемешку с ними, как в тот вечер, когда он зашел с Ариадной в столовую, падали снежинки — медленно, упрямо, и Симон, не сопротивляясь, отдавался на волю волн двух этих родственных песен: никогда прежде он не различал в них такого ясного, такого ласкового приглашения к смерти. Это был последний смысл, открытый ему восхитительным сочинением Сюжера, в котором он по очереди прочитал желание, ожидание, бесконечную тягу души к тому, что она любит… Он удивился, что это не открылось ему ранее. Он, однако, мог бы понять по громкому удару тарелок, завершающему произведение, по этому неожиданному надлому, этому внезапному разрыву непрерывного сплетения звуков, по этой неудержимой и пронзительной лавине, что только идея смерти могла внушить автору такой грубый, властный и поразительный конец.
Однако «Поэма» возвращала его на дорогу самых прекрасных воспоминаний. Возможно, она вела к катастрофе. Но какая была в ней сила!.. Эта сила походила на ту, что породила Дерево: ей можно было довериться; она тоже наплывала свыше, издалека; у нее были те же причины для самовыражения или то же отсутствие причин, та же потребность раскрыться, что и у всего живого… Снег перестал, тотчас растаял, и Симон увидел, как протекает перед его окном, подобно прозрачной и глубокой реке, череда сияющих дней. Его тело налилось новой крепостью; он вдруг почувствовал парадоксальное доверие к жизни; необъяснимым образом он вновь обретал то состояние духа, состояние благодати первых дней, когда потеря Ариадны казалась ему естественным событием, совершенно понятным, может быть, даже справедливым… Было ли это влияние Сюжера? В его памяти звучали назойливые, возобновляющиеся фразы «Поэмы», и он восхищался тем, насколько тщательно переживания его жизни были переплетены судьбой, просвещая, подкрепляя, поддерживая друг друга. Мир вновь становился ясным, понятным. С каждым днем, по мере того, как она заполняла его думы, ночь, последовавшая за смертью Ариадны, становилась чище, холоднее, прозрачнее. В глубине этой ночи Ариадна являлась ему как знак.
Когда он уже почти засыпал, его взгляд, блуждая по пустой комнате, словно в поисках предмета, на котором мог бы отдохнуть, проблеска, знака, ободрения, которое можно было бы найти до наступления ночи, все время встречал маленькое коричневое распятие, подвешенное под потолком. Но в то же время другой образ, все время один и тот же, растворялся в этом и таинственным образом покрывал его своими раскинутыми руками; это был последний образ, завещанный ему внешним миром: образ большого дерева, вырисовывавшегося в ночи. Закрыв глаза, Симон отдавался этой сияющей мощи, пришедшей за ним и объявлявшей ему о красоте и доброте мира. Он засыпал прямо в небе, подталкиваемый этими усердными и нежными ветвями, начинавшими покрываться листвой. И тогда Симон понимал, что надо жить.
Он начал вставать с постели, прошел по Обрыву Арменаз, снова увидел окруженный незнакомой ему зеленью маленький корпус «Монкабю», в котором провел такие необычайные, такие жгучие часы. Он колебался, стоя на краю этой жизни, хотевшей вновь завладеть им. Каждый взгляд причинял ему боль, вырывал крик из его груди: колеи дороги, трава, забор и уходящая за поворот тропинка, последний золотой луч, ложившийся, каждый день немного позднее, на обе неравные макушки Арменаза… Он подумал, что договор между ним и этим краем, который он так любил, расторгнут. Впрочем, все вокруг него изменилось, и он открывал новую, непривычную землю, к которой не был привязан. Тридцати дней оказалось достаточно, чтобы обновить мир, чтобы от зимы, царившей здесь столько долгих месяцев, не осталось никаких следов. Не только Ариадна, но и целый мир покинул его, и снова мысль о смерти смешивалась с мыслью о простом отъезде. В первый раз, когда, обходя Дом, Симон ступил на луг, ставший уже почти таким же прекрасным, таким же шумным, как во времена его приезда, он покачнулся, как от удара. Он не смог идти дальше. Отчуждение было еще полнее, чем он думал! Он ничего не узнавал. В этот вечер он вернулся к себе в комнату поникший, со взглядом затравленного зверя. Лежа на кровати, как развалина, посреди незнакомого и губительного мира, он испытывал такое чувство, будто вернулся в свой самый первый день.
В последующие дни его поджидало все то же горестное удивление, каждый раз становясь все сильнее. Ариадна ушла не одна. Она унесла с собой все, что могло послужить воспоминанием, свидетельством о ней: белые просторы, ледяной поток, последние сугробы на тропинках, податливость снега под ногами — все ушло вместе с ней так же тайно, тихо. Симон понимал, что мир не был ему дарован, и что Ариадна прошла в его жизни, как время года. Вместо одной, ожидаемой муки он обретал другую. Ибо, пока он не мог выходить из комнаты, он думал, что сумеет подготовиться к тому страданию, что причинит ему вид вещей, с которыми Ариадна так часто сливалась. Но сами эти вещи ушли из его жизни, он был для всего чужим, ненужным. Все побуждало его уехать.
Однажды утром сестра Сен-Гилэр, на чьем лице между теми же сморщенными щечками открывался тот же детский ротик, и которая словно несправедливо избежала влияния дней и времен года, явилась в комнату Симона и сказала ему, что его ждет доктор.
Кабинет доктора Марша тоже был из тех мест, что не подвержены изменениям. Симон вошел в него с немного унылой непринужденностью завсегдатая и возросшим безразличием ко всему, что касалось его участи.
Он уже почти смирился с тем, что, вероятно, скажет ему Марша: что потрясение последних недель пагубно отразилось на его выздоровлении и что все надо начинать заново. Сидя на вертящемся стуле, в то время как пальцы врача постукивали по его груди, он испытывал ощущение, будто тот заглядывает в его мысли и отмечает одну за другой страсти, вредные для его здоровья, — чрезмерность, терзания его любви. Но когда его судья, повернув его, снова вернул молодого человека в прежнее положение и устремил на него взгляд своих неопределенных глаз, Симон понял, что ошибся, так как ему всего-навсего сказали, к его большому удивлению, что в легких не прослушивается совершенно никакого шума. Затем он поднялся и встал перед светящимся пюпитром, на котором находился снимок, сделанный несколькими днями раньше — одна из тех прозрачных картинок, какие почти каждому больному говорят о его шансах жить или умереть… С того дня, как слегка резкий жест доктора дал ему понять, что этот пюпитр — священное место, некий алтарь, где жрец совершает службу в одиночку, Симон привык ожидать приговора, смиренно сидя на стуле. Но в этот день доктор, едва бросив взгляд на снимок, вдруг уронил странные слова: «Подойдите сюда…» Там рядом были два снимка: самый ранний и самый поздний. У доктора был удовлетворенный вид человека, понимающего, что он присовокупил еще одну победу ко всем тем, что уже создали репутацию его учреждению.
— Все чисто, — сказал он. И добавил с полной очарования улыбкой: У вас есть все шансы…
Напрасно Симона пугали познания доктора Марша: они были чисто медицинскими. Доктор обладал глубоким незнанием людей, что обеспечивало его медицинским суждениям максимум независимости и ясности. Молодой человек вновь увидел размытую картинку, так напугавшую его в первый день: но это был как бы прирученный зверь, или старый кошмар, который уже знаешь наизусть; теперь он смотрел на нее с сочувствием. Другой снимок, рядом, был похож на картину, протертую тряпкой. Симон испугался этой страницы будущего, такой чистой, такой открытой, которую ему предстоит заполнить. Он уже давно перестал считаться с будущим: он вздрогнул от неподдельного ужаса. Говорил же ему Жером, что выздоравливать страшно!.. Но доктор тронул его за плечо.
— В общем, вы в наилучшей форме для отъезда…
Говоря это, он тихонько подталкивал Симона к двери, все с той же ободряющей улыбкой, не без некоторого покровительственного оттенка. Симон вышел, как лунатик.
Отъезд!.. Это слово уже не казалось таким ужасным. Было время, когда он не смог бы без дрожи выслушать такой приговор: Жером, Пондорж и другие — все те словно безымянные лица, чьи взгляды ему все же нравилось встречать, выстроились бы перед ним; они собрались бы все возле него, словно чтобы удержать. Ему было бы почти страшно от того, что придется идти по жизни без этих людей. Может быть, даже в последний момент — кто знает? — он укорил бы себя за отъезд, как за измену, дезертирство… Но теперь Симон мог лучше соответствовать этим глубоким, укоренившимся в нем привязанностям, не оставаясь в Обрыве Арменаз, а покинув его. Поэтому выбора — ехать или не ехать — уже не было… И это тоже было странно. Словно чья-то рука подталкивала его, ухватив за плечо. Он чувствовал, как его выгоняют из Обрыва Арменаз так же грубо, так же безжалостно, как и привели сюда…