Силуэты
Шрифт:
В дни, когда Движение Сторонников мира, объяв все континенты земли, стало знаменем современности, мы снова видели писателя в самом его эпицентре.
— Пилигрим мира, — сказал о нем когда-то великий француз Фредерик Жолио-Кюри, — неутомимый пилигрим.
Это было произнесено в шутку, за дружеской чашкой кофе, после одного из утомительных заседаний, закончившегося под утро. В сущности, это шуткой не было. Вопрос войны и мира стал проблемой — будет ли вообще человечество жить на земле. Среди писателей, участвующих в Движении, мало найдешь таких, кто столько бы разъезжал по свету, вел дискуссии, выступал с докладами в разнообразных аудиториях, кто с такой
Люди доброй воли во многих странах знают неутомимого «пилигрима мира», ненавистника фашизма, достойно представляющего великий, миролюбивый советский народ.
Однажды мне довелось вместе с Эренбургом лететь с поручением Советского Комитета Защиты Мира в одну из далеких стран. Еще в Копенгагене к нам подошел смущенный представитель авиакомпании и, рассыпавшись в извинениях, предупредил, что нам придется довольно долго проторчать в Женеве в ожидании самолета, так как машина, отлетающая в нужном нам направлении, уже укомплектована.
— Очень мило, но нас же на Афинском аэродроме будут ждать люди, — пробормотал Эренбург в своей обычной брюзгливой манере.
Но в Женеве на аэродроме нас встретил высокопоставленный представитель этой компании. Он поприветствовал писателя и повел его, а заодно и нас, грешных, в особое зальце, существующее для путешествующих королей, премьер-министров и иных важных особ. Были произведены какие-то таинственные манипуляции в списках пассажиров, во время которых мы едва успели допить поданный нам кофе, и нас пригласили на посадку. Все это великолепие обошлось нам в один-единственный автограф Эренбурга, небрежно оставленный им на расписании авиарейсов компании.
В Греции я был свидетелем выступления писателя в одном из крупнейших кинотеатров Афин. Лекция его называлась, насколько я помню, «Мир и война». Обстановка, в которой предстояло ее прочесть, мягко говоря, была мало благоприятной. За час до начала окрестные улицы оцепила полиция. В толпе, стекавшейся к кинотеатру, не очень даже маскируясь, сновали шпики асфалий [4] . Тем не менее зал оказался туго набитым, и много людей продолжало толпиться около подъезда плотной, колеблющейся массой.
4
Политическая полиция.
И вот лектор вместе с молодым греком-переводчиком подходит к трибуне. Маленький, седой, сутулый человек, похожий на какую-то мудрую птицу, пожевывая губами, вглядывается в полутьму зала, глухо гудящую. Аудитория пестрая. Аплодисменты смешиваются с шиканьем и даже со свистками. В рядах начинается перебранка. Кого-то выталкивают из дверей в шею, и не в переносном, а в самом прямом смысле этого слова. Даже мне, сидящему на галерее, над всем этим кипением, становится как-то не по себе.
А Эренбург стоит, будто бы ничего особенного не происходит, и близоруко щурится, переступая с ноги на ногу. Потом сразу начинает говорить. Это была яркая остроумная речь о миролюбии советских людей, проистекающем из самих основ нашего социалистического государства, о мирных делах правительства, начавшего свою деятельность изданием закона о мире. Подробности стерлись в памяти. Но хорошо запечатлелись первые фразы этой речи, слова, заставившие превратиться в слух и тех, кто аплодировал, и тех, кто свистал.
— Люди сидят обычно по-разному, — неожиданно
Даже странно было слышать полную тишину, наступившую в зале. Но, не обращая на нее внимания, как не обращал внимания на аплодисменты и свистки, лектор продолжал в своем обычном ворчливо-добродушном тоне.
— И каждый из этих способов сидеть можно понять и принять, кроме одного — манеры сидеть положив ноги на стол. Да и с этой манерой, пожалуй, можно согласиться, однако при условии, что стол этот будет собственный, а не чужой.
Тут разразились такие аплодисменты, что никакие свистки уже не могли пробиться сквозь них…
Это умение рассказать о думах и чувствах советского народа, об успехах и победах Сторонников мира, рассказать своими, особыми, словами, рассказать, насыщая речь афоризмами, свежими образами, смело сталкивая эпитеты лбами, сделало Эренбурга одним из любимых ораторов Движения. Не раз выступая в предубежденной, а иногда и просто во враждебной аудитории, писатель покорял ее правдой, силой своего слова.
Простые люди знали, ценили неутомимого «пилигрима мира». Не в доказательство этому, ибо это общеизвестно, я приведу два, как мне кажется, интересных примера.
Советские солдаты в дни боев на немецкой земле случайно нашли под развалинами старинного, разбитого авиацией замка старинное охотничье ружье дивной работы. Ружье было сломано, но ствол, казенная часть и ложа, украшенная великолепнейшей гравировкой, инкрустированная перламутром, серебром, золотом, обратила их внимание. Нашелся в роте знающий человек. Он прочел надпись, выгравированную по-французски, и узнал, что уникальное это ружье — подарок льежских оружейников Наполеону Бонапарту, сделанный ими в дни, когда будущий император был еще революционным полководцем Конвента. Полюбовались на диковинку, кто-то вспомнил при этом, что Илья Эренбург увлекается историей Франции. И вот писатель получил из действующей армии ящик с обломками уникального ружья, посланными ему в подарок, и письмо за подписями всего наличного состава роты с пожеланиями доброго здоровья и творческих успехов.
А в болгарском городе Варна, где сейчас международный дом отдыха журналистов, среди других достопримечательностей этого старинного города показывают иногда иностранцам сапожную мастерскую, известную лишь тем, что над ней висит большая вывеска «Илья Эренбург». Это рабочие мастерской решили по-своему выразить уважение к любимому писателю.
Работая над этой книгой, я вспоминаю все, что знаю об Эренбурге, его романы, повести, статьи, речи, вспоминаю его самого, жизнедеятельного, неутомимого, иронического, и никак не могу отделаться от странной мысли — полно, так ли, действительно ли ему в последние его годы было столько лет. Впрочем, во Франции, которую он так хорошо знал, есть поговорка: «Женщине столько лет, сколько ей дают окружающие». Думаю, что пословицу эту можно бы было применять и к самому Илье Григорьевичу. Я так и хотел сделать, руководя когда-то вечером, посвященном его семидесятилетию, но воздержался, боясь наскочить на одну из его едких острот, ибо знал, что человек этот превыше всего не терпел пошлости.