Силуэты
Шрифт:
И вдруг он остановился у чудом сохранившихся ворот. Они, эти ворота, никуда не вели и ничего не охраняли. За ними не было ни дома, ни двора, только груды кирпича. И вот, задумчиво смотря на эту груду своими светлыми, выпуклыми глазами, Федин сказал:
— Вот здесь был когда-то дом, в котором я жил. Сюда пришло ко мне известие об Октябрьской революции в России. Из этих ворот я вышел в последний раз, возвращаясь на родину… Да, из этих самых ворот. И это я однажды описал.
Я знал, конечно, фединскую биографию. Знал, что он, русский студент со средней Волги, уехал в Германию завершать образование. Был тут застигнут первой мировой войной
И вдруг ясно вспомнилась давно уже читанная книга «Города и годы». Вспомнилась во всех подробностях. Возник перед глазами ее главный герой, революционер Курт Ван, прекраснодушный, колеблющийся интеллигент Андрей Старцов и конечно же с особой четкостью вспомнился обер-лейтенант фон Цур Мюлен-Шенау.
Вспомнилась его ладная сухощавая фигура, мундир с железным крестом, породистая голова, будто бы шрамом, рассеченная ровным пробором. Вспомнилось высокомерное выражение его тонких жестких губ, вспомнились его рассуждения о приоритете северной расы над всеми расами мира, его надменные речи, его бредовые мечты.
Здесь, в Нюрнберге, который когда-то был колыбелью нацизма, а в те дни готовился, как нам казалось, стать его могилой, среди развалин древнего города, который в фединской книге был описан самодовольным, благополучным, процветающим, именно здесь, на месте описанных событий, эта оригинальная фигура литературного героя вспомнилась с особой четкостью.
И тут, у старых ворот, которые никуда уже не вели, я как-то новыми глазами увидел и Федина, и его книги. Ведь в этих книгах ему удалось пророчески предсказать, всё то небывалое, Тогда еще неведомое и страшное, что потом начало бурно прорастать, окореняться в локалях и бирхаузах Нюрнберга, что через несколько лет, войдя в силу, обретя неограниченную, чудовищную власть, залило кровью лик всей Европы.
Так мастер литературы, предвидя будущее, предостерегал человечество от того, к чему могут привести, казалось бы, вздорные, бредовые, мечтания о расовой исключительности немцев и ненависть к Стране Советов.
А разве сегодня эти предостережения художника потеряли свое значение? Разве теперь на Ближнем Востоке в маленьком государстве не слышатся бредовые разглагольствования о приоритете народа-избранника, о превосходстве, будто дарованном ему богом или историей, со всеми вытекающими из таких мечтаний последствиями?
Тогда, в Нюрнберге, в дни процесса над главными преступниками второй мировой войны мне захотелось, очень захотелось перечитать «Города и годы». Но где их достанешь? В библиотеке, захваченной из Москвы советскими сотрудниками Трибунала, только юридическая литература. Послал в Москву жене телеграмму. Она взяла эту книгу в библиотеке «Правды» и переслала ближайшим самолетом. Перечитал. Еще раз поразился точности творческого предвидения. Потом книга эта, которую большинство из нас, конечно, знало и раньше, пошла по рукам. Ее перечитывали, взвешивая, так сказать, в свете Нюрнбергского процесса. Теперь она выглядела как некое фантастическое путешествие в будущее. Из журналистских рук книга перекочевала к юристам и где-то там исчезла, затерялась. Ее, вульгарно говоря, зачитали. За это пришлось мне потом отвечать перед строгими библиотекаршами «Правды», решившими, что я ее присвоил.
В корреспондентском баре вокруг книги завязывались оживленные литературные дискуссии на тему: «Может ли писатель предсказать будущее». Спорили и, опираясь на живой фединский пример, который все еще жил
В послевоенные годы Константин Федин создал трилогию «Первые радости», «Необыкновенное лето» и «Костер» — целую эпопею, своеобразную художественную историю революции и революционных преобразований в большом приволжском городе в центре России. Читал я их с перерывами по времени выхода томов и неизменно применял к ним мерку Вишневского: да, дальнобойность.
Со свойственным Федину глубоким мастерством писатель нарисовал широкую панораму жизни большого волжского города на разных этапах революционной борьбы, становления и укрепления советской власти, революционные преобразования первых лет.
Целая галерея героев встает со страниц этой эпопеи. Читаешь и словно в жизни знакомишься и с Кириллом Извековым, и с его друзьями, правда которых торжествует, укрепляется, воплощается в действительность в процессе революционной борьбы.
Но не менее ярко, может быть только более резкими красками, очертил автор и портреты врагов революции — купчины Мешкова, предателя Зубинского, авантюриста и болтуна Шубникова. Все они так четко выписаны, что после того, как перевертывалась последняя страница, начинало казаться, что когда-то ты с ними встречался, спорил, и горячо спорил, отстаивая свою правду.
И хочется поблагодарить большого писателя за то, что он обогатил отечественную литературу сильно написанными образами коммунистов, которые уже встали рядом в одной шеренге с гладковским Чумаловым, фадеевским Левинсоном, шолоховским Давыдовым. Их характер, их духовное богатство раскрыты в борьбе, в постоянной эволюции, и потому они жизненны и живучи.
Сейчас, когда я пытаюсь набросать хотя бы силуэт Федина, человека, которого я люблю, обязательно вспоминается и еще один разговор о нем на веранде загородного ресторана, вознесенного над гладью Дуная, где, после длительного и утомительного заседания, за кружкой доброго венгерского вина отдыхали Федин, Мартин Андерсен-Нексе и я.
— Я был первым на Западе писателем, кто описал красный флаг, поднявшийся над вашим броненосцем «Потемкин», — рокотал Нексе своим глухим, будто бы со дна бочки исходящим голосом. — Сынки, это моя гордость. С тех пор я следил за борьбой ваших рабочих, за вашей революцией. У каждой революции свой неповторимый почерк, и ты, — старый метр, классик европейских литератур, со всеми, кто был помоложе его, обращался на «ты», — твой старый роман помог мне, датчанину, раскрыть особый почерк вашей революции. Ты вывернул наизнанку души всех этих прусских аристократишек, этих самозванных сверхчеловечков, которых ведь я в жизни тоже встречал и видел.
Федин, человек деликатнейший, слушал со вниманием, и по выражению его лица можно было понять, как дорога ему эта похвала литературного корифея.
А совсем недавно, когда Константину Александровичу исполнилось восемьдесят лет, мы отдыхали с ним в подмосковном санатории. В определенное время на весенних дорожках огромного парка появлялась его высокая, не по-стариковски прямая фигура. Опираясь на палку, он неторопливо гулял, задумчиво наблюдая за распускающейся листвой, за тем, как дикие утки плавают на озере, устроив там для себя транзитный пункт.