Символисты и другие. Статьи. Разыскания. Публикации
Шрифт:
После появления сборника «Мечты и Думы» литературные связи Коневского замкнулись исключительно на московском «Скорпионе», в котором ведущую роль исполнял Брюсов. В первом «скорпионовском» альманахе «Северные Цветы на 1901 год» (М., 1901) были напечатаны новые стихотворения Коневского, а также его полемическая статья «Об отпевании новой русской поэзии», содержавшая возражения на критическое выступление З. Гиппиус в «Мире Искусства». В следующем альманахе, «Северных Цветах на 1902 год», увидевшем свет в марте 1902 г., произведения Коневского – стихи и статья «Мировоззрение поэзии Н. Ф. Щербины» – появились уже посмертно. Безвременная кончина настигла поэта 8 июля 1901 г., в ходе очередного летнего путешествия, которое он предпринял вскоре по окончании Петербургского университета.
В записной книжке Коневского за 1897 г. зафиксировано предполагаемое заглавие задуманной им книги: «Чаю и чую. Гласы и напевы». [68] Позднее он предпочел вынести на титульный лист менее индивидуализированную, «объективную» формулировку: «Мечты и Думы», – однако сочетание двух фонетически близких глаголов в первом лице единственного числа также отображало содержание поэтического мира автора с исключительной точностью и лаконической полнотой.
68
РГАЛИ. Ф. 259. Оп. 1. Ед. хр. 18. Л. 29 об. То же словосочетание Коневской использует в статье «Мистическое чувство в русской лирике» (1900), характеризуя «настроения сокровенные» у Тютчева: «…это – настроения непостижимые и восторгающие, чувства предвидения, предвкушения, предсказания, прозрения и прорицания, минуты ожидания и гадания, чаяния и чуяния ‹…›» (Коневской Иван. Стихи и проза. С. 202).
Стихи Коневского – это прежде всего опыт личностного самовыражения, регистрация в ритмизованной форме раздумий
69
Там же. С. XIII.
Второй глагол в формуле «Чаю и чую» аккумулирует в себе все те многоразличные формы эмоциональных и рациональных медитаций, посредством которых Коневской воспринимает и отображает в слове открывающийся ему мир. Но вместе с тем поэт и «чает» – пытается волевым усилием рефлектирующего сознания постичь этот мир в его целостности и внутренней противоречивости, провидеть за явлениями сущность, влечется к слиянию с всеединством. Внутренний драматизм, пронизывающий творческое самосознание Коневского, не связан непосредственным образом с обстоятельствами времени и места, обусловившими существование поэта, но продиктован самыми общими и непреходящими условиями метафизического свойства, осмысление которых составляло главное содержание его внутреннего мира. Тот же Брюсов правомерно усматривал в этой метафизической доминанте исключительную особенность творческой индивидуальности Коневского, отличавшую его от всех других поэтов его поколения, находившихся в орбите становящегося русского символизма: «Философские вопросы, которыми неотступно занята была его душа, не оставались для него отвлеченными проблемами, но просочились в его “мечты и думы”, и его стихи просвечивают ими, как стебельки трав своим жизненным соком. Подобно всем своим сверстникам, деятелям нового искусства, Коневской искал двух вещей: свободы и силы. Но в то время как другие искали их в “преступлении границ”, в разрешении себе всего, что почему-либо считается запретным, будь то в области морали или просто в стихосложении, – Коневской взял вопрос глубже. Он усмотрел рабство и бессилие человека не в условностях общежития, а в тех изначала навязанных нам отношениях к внешнему миру, с которыми мы приходим в бытие: в силе наследственности, в законах восприятия и мышления, в зависимости духа от тела». [70] И далее Брюсов приводит фрагменты одного из стихотворений Коневского, в котором внутреннее «я» автора раскрывается со всей наглядностью:
70
Там же.
Это стихотворение написано в 1899 г. Но сходное по сути своей сочетание поэтических смыслов мы встречаем и во фрагменте, относящемся к 1894 г. – начальной поре творческого самоопределения Коневского:
Я с жаждой ширины, с полнообразья жаждойУмом обнять весь мир желал бы в миг один:Представить себе вдруг род, вид, оттенок каждыйВсех чувств людских, и дел, и мысленных глубин.Рано сформировавшийся мир поэтических образов Коневского в дальнейшем не обнаруживает отчетливо выраженных признаков внутренней эволюции – и это особенно наглядно проявляется на фоне других мастеров, заявивших о себе в 1890-е гг.: каждая новая книга Бальмонта или Брюсова, изданная в это десятилетие, манифестирует собой новый этап творческого развития автора, преемственно связанный с предыдущим, но в то же время отмеченный именно ему одному присущими особенностями; даже Александр Добролюбов, ушедший в 1898 г. из прежней обиходной и литературной жизни, в своем «Собрании стихов» (1900), составленном из текстов, написанных до «ухода», обнаруживает существенно иные черты поэтической образности, чем те, которые были заявлены в его дебютной книге «Natura naturans. Natura naturata» (1895). [71] У Коневского же все стихи, написанные после выхода в свет книги «Мечты и Думы», могли бы органично вписаться в ее состав, войти в нее в виде дополнительного раздела или нескольких разделов. Безгранично расширив пространство своего поэтического мира до метафизической беспредельности и вместе с тем ограничив его параметрами рефлектирующего сознания, обращенного к самому себе, Коневской оставил для себя лишь одну возможность творческой самореализации – погружения в глубину собственной индивидуальности. Ранняя гибель поэта, сделавшего лишь первые шаги на поприще литературной деятельности, дает основания для сожалений о том, чему не суждено было воплотиться: «…когда заново знакомишься со стихами и прозаическими размышлениями Коневского ‹…›, чувствуешь, какой творческой силой сделался бы он, живи еще – ну хотя бы лет десять!» [72] «Какое направление приняло бы его творчество впоследствии – это тайна, унесенная с собой смертью», – осторожно замечает его отец. [73] Разумеется, нельзя отрицать возможности, роковым образом нереализованной, движения от себя самого, воплотившегося в «Мечтах и Думах», к себе другому; и вместе с тем нельзя не констатировать, что в единственной книге Коневского и в последующих опытах его творческая личность нашла законченное и многостороннее воплощение, предстала как определившаяся и четко очерченная система философско-эстетического мировосприятия. Трудно предугадать, повторим вслед за отцом поэта, какими существенно новыми сторонами она могла бы развернуться.
71
См.: Кобринский А. А. «Жил на свете рыцарь бедный…» (Александр Добролюбов: слово и молчание) // Минский Николай, Добролюбов Александр. Стихотворения и поэмы. СПб., 2005. С. 444–445 («Новая Библиотека поэта»).
72
Маковский Сергей. Портреты современников. С. 414.
73
Коневской Иван. Стихи и проза. С. X.
Цельность «чающей и чующей» натуры Коневского сказывается не только в том, что каждое из его стихотворных произведений являет ту или иную грань единой поэтической системы, но и в заведомо несуверенном статусе этой системы по отношению к более универсальной общности – всему комплексу творческих опытов автора. Все, что выходит из-под его пера, – это в конечном счете «думы»: стихотворения в той же мере «думы», что и прозаические этюды, философские изыскания, заметки о литературе, критико-аналитические обзоры, дневниковые записи и даже письма, адресованные духовно и житейски близким людям. Сочетание стихотворений и прозаических произведений в одной книге имело и до Коневского целый ряд прецедентов (ближайший по времени образчик – сборник Ф. Сологуба «Рассказы и стихи, кн. 2», изданный в 1896 г.), но именно в «Мечтах и Думах» оно предстает как форма реализации выстроенного в согласии с хронологическим принципом творческого дневника, воплощающегося в различных литературных формах. Центральный раздел книги, «Умозрения странствий», составлен из прозаических этюдов, распределенных по двум частям – соответственно 1897 и 1898 год, с примыкающей ко второй части статьей «Живопись Бёклина (Лирическая характеристика)», – в которых разворачиваются в различных формах медитативной прозы впечатления и размышления автора, вдохновленные двумя его летними путешествиями:
74
Цитируется по копии, восходящей к собранию Н. Л. Степанова.
О том, что для Коневского не существовало средостений между текстами различной жанровой природы и целевого назначения, писал И. Г. Ямпольский; он сопоставил опубликованное им письмо к Вл. В. Гиппиусу (Люцерн, 2 июля 1898 г.), включавшее подробный рассказ о заграничном путешествии, с прозаическими этюдами из «Видений странствий» и «Умозрений странствий» и пришел к выводу о сходстве многих мотивов, манеры описания, деталей, фразовых конструкций. [75] Весьма любопытны и показательны в этом отношении записные книжки Коневского, в которых аккумулирована та первичная творческая плазма, которая позднее обретает свои индивидуальные очертания в форме различных жанровых образований. Наряду с заметками деловыми и справочными в этих книжках фиксируются – и преобладают – записи творческого характера: наброски и полные тексты стихотворений, черновые и беловые, отвлеченные размышления и дневниковые заметки, содержащие более или менее развернутые описания впечатлений от произведений искусства и увиденных городов и местностей. Записная книжка осознается Коневским как прототекст для последующей работы, ведущей к оформлению исходного материала в соответствии с жанровыми, композиционными, стилевыми заданиями. Иногда записная книжка и внешне оказывается у него подобием внутренне организованного и тематически определенного текста. Так, записная книжка № 6 (нумерация обладателя) имеет заглавие «Лето 1897 г. Летопись странствия. II» (т. е. продолжение предыдущей книжки, озаглавленной «Летопись странствия. I. 4 – 28 июня»), а также эпиграф из Вордсворта, позднее предпосланный 1-й части раздела «Видения странствий», и обозначение хронологических рамок содержащихся записей («28 июня – 20 июля»). [76] Совокупность этих записей может быть осмыслена как дневник, разнородный в жанрово-тематическом отношении. Стихотворные автографы чередуются с регистрационными записями, фиксирующими программы музыкальных вечеров и экспонаты музеев, путевые заметки, иногда посредством заглавий («Выход в долину Лихты и Шварцы», «Возвращение по нижней долине Шварцы» и т. п.) отделяемые от других записей в относительно самостоятельные и законченные прозаические микроэтюды, перемежаются «Мыслями» – отвлеченными рассуждениями, также вычленяемыми автором в особую рубрику (в 6-й записной книжке так озаглавлены семь пронумерованных им фрагментов). Некоторые из этих и подобных им отрывков, содержащихся в других записных книжках, были впоследствии опубликованы в составе посмертного сборника Коневского (например, набросок в 7-й записной книжке, озаглавленный автором «Западная Европа и русский мир», был напечатан как раздел I цикла «Русь (Из летописи странствий)» [77] ), некоторые вошли в «Мечты и Думы», иногда в переработанном и расширенном виде (как набросок без заглавия «Вся жизнь и знакомый нам мир…» в 5-й записной книжке, в печатной редакции под заглавием «Предательская храмина» открывающий цикл «Умозрения странствий» [78] ), но зачастую без существенных изменений: так, разделы «Рейнский край», «Lore-Ley», «Гейдельбергский “Schloss”» во 2-й части «Умозрений странствий» восходят к столь же развернутым и литературно оформленным рассуждениям в 7-й записной книжке. [79]
75
См. предисловие И. Г. Ямпольского к публикации писем Коневского к Вл. В. Гиппиусу (Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1977 год. С. 82–83).
76
РГАЛИ. Ф. 259. Оп. 1. Ед. хр. 19. Л. 1.
77
Там же. Ед. хр. 25. Л. 17–18; Коневской Иван. Стихи и проза. С. 190–191.
78
РГАЛИ. Ф. 259. Ед. хр. 18. Л. 25 об. – 26 об.; Мечты и Думы Ивана Коневского. СПб., 1900. С. 93.
79
См.: Мечты и Думы Ивана Коневского. С. 136–139; РГАЛИ. Ф. 259. Оп. 1. Ед. хр. 25. Л. 19 об. – 27 об.
Стихи являются равноправным, но отнюдь не главенствующим компонентом этого многосоставного дневникового целого. Вообще случаи противопоставления стихотворных и прозаических составных частей в корпусе текстов Коневского единичны: очевидный пример – относительно ранняя «небольшая поэма» (согласно авторскому обозначению) «Землетрясение», первая половина которой излагается стихами (регулярными четверостишиями пятистопного ямба), а вторая – прозой: сначала – благостные картины («день солнечный, сияющий и яркий»), впечатления от созерцаемого «сброда костюмов, лиц», затем, уже прозой, – собственно землетрясение, разверзающиеся бездны, образ гибели мира; в стихах воссоздается гармонический строй бытия, в прозе – сметающий его хаос. В общей же системе творчества Коневского стихи и проза дополняют друг друга, одна форма самовыражения оказывается естественным продолжением, разворачиванием другой. В стихах «думы» Коневского облекаются, как правило, в более концентрированные и интегрированные, по сравнению с его же прозой, образные построения и способы высказывания, в прозаических этюдах логически-дискурсивные ходы мысли более наглядны, подробнее прочерчены, дают более определенное представление о специфике авторского индивидуального сознания.
Небольшой прозаический этюд «Гейдельбергский “Schloss”» может быть привлечен в качестве иллюстрации, демонстрирующей механизмы творческого мышления Коневского. Текст разделен на три абзаца. Первый абзац содержит описание возвышающегося над Гейдельбергом феодального замка с фиксацией отдельных деталей и резюмирующей характеристикой: «…во всей этой пестроте и лепных украшениях явно сохранена четвероугольная, светлая и светская стройность общего построения дворца. Нас обступило зодчество Возрождения, роскошное, изнеженное, игривое и внутренно-стройное»; это – первичный слой постижения объекта, описание видимого и введение его в обозначенную культурно-историческую орбиту. Следующий абзац представляет собой попытку перейти от видимого к воображаемому, реконструировать в общих чертах умопостигаемую картину минувшего, слагающуюся из сочетания усвоенного посредством книжных источников и музейных экспонатов с аналитической авторской фантазией: «Здесь жил блестящий двор германских владетелей прирейнских краев во время германского “гуманизма”. ‹…› Богатые достояния древних культур и их прямых наследников – южноевропейских народов здесь с жадностью присваивались тяжеловесными дебелыми князьями Германии с их меховыми мантиями и пушистыми бородами; и пиршественная утварь чистого итальянского изделия увивалась рейнскими виноградными лозами, и пфальцские вина лились рекой. Это было широкое роскошное время в этом светлом, живом краю мягких холмов, зеленеющих виноградниками и рощами, и долин, пестреющих богатыми городами. Много в треске и блеске его празднеств таилось странных смесей; с придворной манерностью и нарядным лоском неразрывно мешалось зверство и скотская порочность», и т. д. Наконец, все эти обобщенно очерченные, но насыщенные конкретными деталями образы прозреваемого исторического прошлого сменяются – в третьем, заключительном абзаце – переходом от заявленной частной темы, порожденной созерцанием Гейдельбергского замка, к синтезирующим умозаключениям, для которых ранее развернутые первичные впечатления и картины, возникавшие в авторском воображении, служили лишь необходимым первотолчком: «Так – всегда изо всех памятников Возрождения веет самой прихотливой разноцветностью тонов и составных частей. ‹…› Этот быт обаятелен, для вкусившего от всех образов человечества, своим небывалым ароматом, вышедшим из тонкого химического соединения между знаниями, созданиями и вымыслами самых разноличных племен и веков. В этом пряном вкусе совершается волшебная мечта – ощутить их всех не по-прежнему, порознь, а в единой совокупности». [80]
80
Мечты и Думы Ивана Коневского. С. 138–139.