Сирота
Шрифт:
– - О, господи!
– рыдала Анисья.
А Шурка стал утешать ее, уже не слушая ни Павла, ни Прокофия Кузьмича:
– Ничего не бойся, бабушка, и ждать ничего не придется. Пускай делится, никакого суда не будет, не бойся. Буржуи мы, что ли, какие, чтобы по судам ходить. Ты на меня положись, я тебе новую избу выстрою. Пускай все берет скорей подавится.
* * *
Может быть, на этом бы ссора и закончилась, если бы старуха после того, как председатель ушел домой, не начала снова упрекать братьев и уговаривать их помириться. Ребята долго отмалчивались, а она распалялась все больше
Нет, не могла вовремя угомониться старая.
Обоих внуков она любила, обоих будто под сердцем своим выносила; и казалось, бог не простит ей, если не придут они сейчас же, немедля же, к миру, к послушанию.
И довела она ребят до драки.
Только подрались они не из-за имущества, а из-за Нюрки Молчуньи.
Случилось это так. Долго возилась бабушка с посудой на кухне, мыла стаканы, да ложки, да плошки, оставшиеся немытыми еще от обеда, долго, постанывая, бродила из угла в угол и все думала, как бы ей пронять неслухов, пристыдить их, усовестить, и так и этак пробовала заговорить с ними: и разжалобить-то пыталась, и обещаниями всякими задабривала - все молчали внуки.
Обращалась к младшему:
– Помоложе ведь ты, Шуренька, тебе бы и смиренья побольше надо. Не возносись перед старшим, уваженье к нему имей, не каждое лыко в строку ставь, не на каждое слово ответ держи, в твоем возрасте и промолчать иногда не грех. Это и мать перед смертью тебе наказывала.
Но Шурка не поднимал глаз.
Тогда обращалась бабушка к старшему внуку:
– Ты - большак, ты - главный в доме, и учился, разуму тебе добавили, как же можешь ты поступать не по справедливости, обижать слабых?
Но и Павел молчал не по-доброму, не отступал, не смирялся.
Тогда бабка решила разжалобить его:
– На кого же ты меня, Пашута, покидаешь? Хоть бы умереть дал спокойно. Нюрку покинул и меня покидаешь, старую.
Павел ответил угрюмо, устало:
– Я Нюрке ничего не сулил и голову ей не морочил.
– Знал бы ты, как она тебя ждала, полагалась на тебя...
– Я ей хомут на шею не надевал!
– еще мрачнее сказал Павел.
– Прибежит, бывало, то сделает, другое сделает, сама молчит, а в руках у нее так и горит все - на любую работу спорая. Ради тебя все старалась, не раз из беды нас вытягивала. Душа у нее, у девочки, добрая, жалко мне ее...
– С доброй душой всю жизнь носом землю рыть будет!
– как приговор, произнес Павел.
Но бабушка, словно не слышала его возражений, продолжала расхваливать Нюрку:
– Такую девушку поискать нынче, хороший она человек. Справедливый человек, правильный!. А уж как брату твоему услужить старалась - все ради тебя. Вон рубашка на нем - это она сшила, и вышивка - ее рук дело.
Павел пристально и нелюдимо посмотрел на Шурку.
– Скоро замену нашла!..
Тогда-то и вскочил Шурка с лавки, вскочил, как выпрямился,- резкий, злой, глаза горят, кулаки круглые.
Павел отступил, испугался.
И опять, может быть, на этом бы все и кончилось и Шурка не ударил бы Павла, если бы не увидел вдруг, как тот противно побелел, струсил, но Шурка увидел это и уже не мог не ударить его, просто от одного отвращения. И он ударил его по лицу - раз, и два, и три... Бил его и приговаривал:
– - У, гнида! Сирота казанская!.. Иждивенец!
Бил, пока Павел Иванович не заревел в голос.
* * *
Утром бабушка не смогла слезть с печки.
Мамыкинский дом - это две некрупные избы под одной двухскатной крышей, с общими сенями. Снаружи он походил на пятистенок. Жилой была только одна изба, вторая служила вместо кладовой. В ней семья не обитала и до войны, потому что покойный Мамыкин, отец, не успел закончить отделку стен и потолка.
Эту вторую избу и разобрали по бревнам для Павла, когда недели через две из города от потребкооперации пришел грузовик с прицепом. А чтобы крыша, потерявшая c одной стороны опору, не рухнула, подвели под нее столбы, вроде костылей. Подперли столбами и половину мезонина, которая теперь оказалась на весу. Обкорнанный, обезображенный мамыкинский дом стал напоминать инвалида на костылях; его так и прозвали: "увечный".
– Всю деревню испохабил,- говорили про мамыкинский дом,- никакой красоты из-за него не стало.
Больная бабушка Анисья тяжело переживала раздел хозяйства, и когда разламывали избу и за стеной с грохотом катились бревна по слегам и устрашающе выл грузовик, она вздрагивала и каждый раз пыталась перекреститься, но рука у нее не поднималась. Не могла она и заговорить, не могла ни на что пожаловаться - язык у нее отнялся еще в тот день, когда младший внучек колотил старшего. Лежала она на печи тихая, безропотная, смотрела на всех сверху вниз и, кто знает, может быть, даже ничего не видела, из глаз ее текли мутные печальные слезы. К ней частенько заходили соседки, приносили еду, разные сладости, приезжала фельдшерица из сельсовета, прописала лекарства, заглядывал председатель. По целым дням сидела у бабушки Нюрка Молчунья, топила печь, доила корову, ставила самовар, кормила Анисью кашей с ложечки, поила горячим чаем, пробуя предварительно то и другое, чтобы не обжечь больную. Шурка стеснялся, когда Молчунья в избе была одна, и уходил из дому.
Павел заглядывал в избу не часто, но свободно, как хозяин, выказывал бабушке всяческие знаки внимания и следил, все ли для нее делается. С Шуркой он не разговаривал, только иногда шипел в его присутствии:
– Такую бабушку загубил, каналья, такого человека с ног сбил!
– И, обращаясь к ней, спрашивал: - Не хочешь ли, бабушка, покушать чего-нибудь?
Бабушка смотрела на него без всякого выражения на лице, и только мутные струйки слез текли по ее пепельно-серым морщинистым щекам.
Однажды навестил старуху и дед Нюрки, колхозный пасечник Михайло Лексеич. Он принес для нее горшочек меду - тот самый горшочек, который Анисья не раз успешно ставила на пуп самому Михайло Лексеичу. Нюрка очень смутилась, увидев деда, вскочила со стула, намереваясь убежать из избы, но дед сказал ей резко: "Сиди!" - и она осталась.
– Возьми-ка вот и угощай по чайной ложке через час-два, лучше с водой, авось еще и выживет,- приказал он.- А дармоеда, хапугу этого, не подпускай к старухе!