Сияние Каракума (сборник)
Шрифт:
К воротам подъехала легковая машина, и одновременно из дома вышла Набат, торжественно неся в одной руке серый пиджак, в другой кудрявую папашу. Вели-ага нехотя встал.
— Э, будь им неладно! Как хорошо сидели-то!.. Уж, видно, до завтра, дочка. Скажи Дурсун, чтоб дома была.
Он надел пиджак, папаху, взял дутар и пошёл к воротам. Сурай вместе с Набат проводила его и пошла домой.
Дома она застала большую компанию. На веранде, склонив головы, Аман и Байрам играли в шахматы, Дурсун и жена Амана Сэльби, учительница местной школы, накрывали на стол, а Гозель в
Сурай слышала, подходя к веранде, как Аман, не отрывая глаз от шахмат, спросил Умсаполь:
— А что ж Анкар-то не пришёл?
— Ай, да кто его знает! Он весь день нынче в хлопотах, то с полеводом, то с председателем. И сейчас опять ушёл к председателю.
— В работу входит, — задумчиво сказал Аман, передвигая коня.
Но ни шёлковое платье Гозель, переливавшееся розовато-нежными тонами в лучах заходившего солнца, ни этот разговор об Анкаре уже нисколько не отозвались чем-то обидным и тяжёлым в сердце Сурай. Она весело вбежала на веранду, поздоровалась с Умсагюль и с живым интересом стала рассматривать новое платье Гозель.
А через полчаса, когда все уже сидели за столом, пили чай и беседовали, она включила радио. На веранду, как ветер, ворвалась широкая, хватающая за душу песня, и все сразу притихли. Это пел Вели-ага.
— Ай, боже мой! Как он поёт!.. — с умилением, покачивая головой, проговорила Дурсун, когда Вели-ага кончил петь. Пение старого бахши всегда сильно волновало её не столько своим мастерством, в котором она мало что понимала, сколько тем, что оно неизменно напоминало ей о покойном муже, о молодости и ещё о чём-то далёком и прекрасном.
— Вот когда-нибудь включим радио, — весело посмотрев на Сурай, сказал Байрам, — и услышим голос народной артистки Сурай Сарыевой.
Он не знал ещё, что Дурсун-эдже не хочет, чтоб её дочка училась пегь, и очень удивился, когда увидел, что шутка его произвела самый неожиданный эффект.
Дурсун-эдже вдруг сразу изменилась в лице, как будто испугалась чего-то, бросила быстрый, беспокойный взгляд на Умсагюль и, нахмурясь, резко оборвала Байрама:
— Ай, брось болтать чего не следует! Ну что говорить о том, чего никогда не будет?
А Сурай тоже вдруг побледнела, потом вспыхнула и, недобро глядя в упор на мать, сказала с задором:
— Почему не будет? А может быть, и будет…
Умсагюль насторожилась, с любопытством посматривая то на мать, то на дочь. Она всё поняла, поджала губы и спросила с таким видом, как будто ничего ещё не понимала:
— Разве Сурай-джан хочет быть артисткой?
— Хочу! — упрямо и с тем же задором ответила Сурай.
— Э, да слушай ты её! Она тебе скажет, — сердито махнула рукой Дурсун-эдже с таким страдальческим видом, как будто ей нестерпимо стыдно было за родную дочь.
Сурай хотела ответить какой-то дерзостью, но Аман строго посмотрел на неё и остановил, взял за локоть:
— Перестань, Сурай!.. Байрам пошутил. Ну что тут такого? Вы уж и шутки перестали понимать… Пойдёмте лучше посидим на Мургабе, Такой хороший вечер!..
Он встал, а за ним, гремя стульями, встала и вся молодёжь.
Старухи остались вдвоём, и обе, потупясь, молчали. Дурсун была сильно взволнована, не могла говорить, а вместе с тем и это наступившее вдруг молчание её так тяготило, что она не выдержала, вскочила и засуетилась, заметалась по веранде, прибирая то шахматы, то пиалы, то поправляя кошму.
Наконец она немного успокоилась, села за стол и сказала с глубокой грустью в глазах:
— Ах, боже мой! Вот горе-то какое у меня, Умсагюль! Не хотела я тебе говорить, да теперь чего уж скрывать? Сама всё видела… Она ведь и правда хочет быть бахши и уехать от меня в Ашхабад. Вот ведь что выдумала!.. Заладила нынче с утра: «Уеду и уеду!» Расплакалась, убежала куда-то, вернулась бледная, легла на диван и заснула, даже и чаю не попила. Я думала, поспит и всё забудет, слетит с неё эта блажь. Да вроде как и забыла, весёлая стала, а сейчас, видишь, опять своё: «Хочу быть артисткой!..» Ай, боже мой! Что с нею делать? Вот горе-то!..
Дурсун ожидала, что Умсагюль, услышав это, всплеснёт руками, поднимет глаза к небу и да так и застынет, как поражённая громом, а та приняла эту новость довольно спокойно. Она когда думала, что Анкар ещё долго будет учиться в Ашхабаде, даже и радовалась этому. Ведь она знала и то, что Анкар любит Сурай, тоскует по ней, пишет ей письма.
«Видно, и у девочки сердце рвётся к Анкару, — думала она. — И пусть, пусть себе едет! Анкар будет только счастлив. И там-то они скорее поженятся, и вдвоём-то им веселее станет жить. А то что он там один-то, без семьи, в чужом городе? Кто за ним присмотрит?.. Пусть, пусть себе едет!»
А то, что Сурай хочет учиться там петь, она, как и Дурсун, считала такой дикой, несуразной блажью, что не придавала этому никакого значения, даже и не думала об этом А если и думала, то объясняла эту блажь лукавством, хитростью девушки, сердце которой рвётся в Ашхабад поближе к Анкару.
А теперь, когда приехал Анкар, а Сурай всё-таки стремится в Ашхабад, хочет быть артисткой, такое сумасбродство ей показалось совсем уж непонятным и даже обидным для Аскара и для неё самой, и она сухо сказала:
— Что с нею делать?… Ты мать… Как сердце подсказывает, так и делай!
— Ай, Умсагюль, да сердце-то моё уж всё исстрадалось. Уж не знаю, что оно и подсказывает. Ну как её пустить одну в чужой город?..
— Так не пускай!
— Я и не пускаю… Да жалко её! Плачет, рвётся, бедняжка, тоже вся исстрадалась…
— Ну так отпусти! Пусть себе едет! Теперь дети, говорят, стали умнее своих матерей. Сами знают, как им лучше жить. Пусть попробует!
— Ай, боже мой! — простонала Дурсун и замолчала, задумалась, облокотясь на стол и подперев щеку ладонью. В глазах у неё была такая скорбь, такое отчаяние, что у Умсагюль сердце перевернулось от жалости, и ей стыдно вдруг стало за бессердечную сухость, с какой она отнеслась к горю старой подруги. Она помолчала немного и, ласково коснувшись руки Дурсун, сказала уже иным, задушевным тоном: