Скандалист
Шрифт:
Тут же решено было позвать Женьку Таубе. Решено было в тот же вечер устроить «на лужайке детский крик» — так выразился Нейгауз.
«На лужайке детский крик» начался с того, что Нейгауз затеял варить глинтвейн и сам старательно толок корицу, сыпал в кастрюлю сушеную гвоздику, отмерял пивным стаканчиком сахарный песок.
— Ты увидишь, милый мой, что я не забыл еще, как это делается. Помнишь, как мы варили пунш а бабаевском доме?
Ложкин помнил. В бабаевском доме жили пансионеры. Нейгауз был пансионером и признанным тамадой на всех гимназических вечерниках.
Потом
Ложкин был немного испуган его появлением. Но Женька даже не посмотрел в его сторону. Понюхав слегка воздух, он прямо отправился к тому месту, где возился с глинтвейном Нейгауз.
Он попробовал глинтвейн и объявил, что в нем маловато водки.
— Пошел ты к черту, — с сердцем сказал ему Нейгауз и, схватив за плечо, повел к Ложкину.
— Самый мнительный человек в мире, — сказал он очень серьезно, — хлеб, на который села муха, мажет йодом, прежде чем положить в рот. Из преданности к Советской власти до сих пор не решается надеть галстук, так с запонкой и ходит.
Ложкин пугливо смотрел на старика. Галстука на нем действительно не было. Он был ужасен.
Нейгауз сидел, расставив ноги, расстегнув ворот рубахи, упрямо встряхивая седым хохлом, падавшим ему на лоб. Похожий на старого, кряжистого гусара, он пел, обняв руками бутылки:
Edite, bibite, Col-le-giales, Post multa secula Po-cula nulla! [11]Некому было подпевать. Collegiales, одни, разбросанные по всему миру, давно забыли и думать о том, что были когда-то его друзьями, другие и вовсе предпочли переселиться в комнаты тесные, тихие и сыроватые, далекие от всякого шума.
Только Ложкин по временам подпевал ему грустным голосом:
Pocula nulla!11
Как весело было доказывать когда-то, что бессмертия не существует!
Но в конце концов разошелся и он. Глинтвейн был крепок. Женька Таубе соврал, что водки было маловато.
— А помнишь Марусю Навяжскую? — спрашивал он. — Какая девушка была, косы какие! Ты приударял за ней, Август.
Нейгауз пел, без всякой нужды размахивая руками. Он был пьян, моржовые усы его обвисли.
— А Лапина горка? А дом с чертями на Губернаторской? — спрашивал Ложкин. — А реалист Мими, которого ты чуть не утопил на выпивке после выпускных экзаменов? Я хотел тогда сказать тебе, чтобы ты его не топил,
— И очень жалею, что не утопил! — стуча кулаком по столу, кричал Нейгауз. — Я очень жалею, что не утопил его. Он был белоподкладочник! Мими, собачья морда, зачем ты смотришь гордо? — внезапно вспомнил он и рассмеялся, обнял Ложкина, приподнял на воздух и снова, с нежностью, посадил на стул.
— Чего вспоминать, лучше пей, докажи, что ты еще не совсем заржавел над своей историей литературы!
И Ложкин пил. За всю свою жизнь он, кажется, не выпил столько, сколько в доме Нейгауза за один вечер.
Уж и на Женьку Таубе он смотрел с любовью.
— Брось статистику, займись астрономией, Женя, — говорил он, держа статистика за рукав и сам себя слушал с удивлением, — переезжай в Ленинград, возьмись за планеты. Подсчитай их, этого еще никто не сделал. И не женись. Не слушай Августа, не женись. Еще Пушкин сказал, что жена — род теплой шапки с ушами.
Женька принюхивался к нему. Он молчал, один глаз косил, другой саркастически щурился. Он женился сорок лет назад, астрономия его не привлекала. Он был пьян по-другому.
Отняв свои руки от Ложкина, он заложил их в карманы и вдруг фертом прошелся по комнате, выбивая дробь маленькими кривыми ногами.
И тогда все перепуталось в охмелевшей голове профессора Ложкина. Пьяно мотал он головой, пьяно бродил по комнатам, натыкаясь на мебель.
— Профессор… Не ищите, друг мой, особенного значения в том, что…
В чем? В чем не должен искать он особенного значения?
Веселый усатый человек — почтальон или почтовый чиновник — вдруг появился в комнате, как во сне. Это он допил оставшийся глинтвейн, это он притащил из кухни нейгаузовскую кухарку и заставил ее танцевать с платочком вокруг Женьки Таубе, который все еще ходил фертом и все приседал, напрасно стараясь выкинуть из под себя то правую, то левую ногу.
Это он потребовал от Ложкина профсоюзный билет, заявив, что не желает находиться в присутствии гражданина, не состоящего в профсоюзной организации.
И Нейгауз положил его под стол? И чиновник извинялся?
И Женька ли Таубе, сильно скосившись, полез кухарке за кофту или это он, профессор Ложкин, полез кухарке за кофту, и кухарка, обидевшись, показала шиш и ушла из комнаты, одернув платье?
Только одно запомнилось ему: как стоял среди комнаты кряжистый шестидесятилетний гимназист доктор Август Нейгауз и пел, вскидывая седой хохол, размахивая широкими, как тарелки, руками:
Edite, bibite Collegiales, Post multa secula Pocula nulla!Бессонница смотрела из всех углов, из серого окна, задернутого рассветом. Он сидел неподвижный, серый. Он неслышно дышал, у него билось сердце. Он чувствовал отвращение к вещам, стоявшим вокруг него, к мебели, рассыпанной во время вчерашней пирушки, к остаткам пищи на столе, залитом вином.
Пикник! Это был пикник. Вот куда ушел его бунт, вот на что он променял свою жену, свои книги.