Скандалист
Шрифт:
И он его как будто преемником Шахматова называл?..
— Борис Павлович, а почему вы еще не академик? — спросил он и сам немного удивился вопросу. — Ведь у вас же очень много трудов. И солидных.
— Так ведь никто же не помирает. Вакансий нет, — равнодушно возразил Драгоманов.
Ложкин растерянно мигнул и почему то снял пенсне. Ответ был несколько неожиданный.
— То есть как вакансий? Я говорю, членом-корреспондентом, — нерешительно сказал он. — Вы ведь все-таки молоды еще.
— А что я им корреспондировать буду? — внезапно огрызнулся Драгоманов. — Я даже, если хотите, уж и состою
Ложкин тер пальцами переносицу.
— Как состоите? Не помню.
— А я корреспондентом «Сибирской живой старины», — грубо объяснил Драгоманов. — Псевдоним — «Голос с мест». Пишу, и деньги платят. А Академия наук своим корреспондентам, сколько мне известно, не платит. Впрочем, я согласен, — добавил он, успокаиваясь. — Но прежде я должен одну из моих работ закончить. Кстати, Степан Степанович, может быть, и для вас тема ее окажется небезынтересной. Работа называется «О рационализации речевого производства». Завтрашний день, если здоров буду, намерен прочитать ее в Научно-исследовательском институте.
Ложкин откинулся на спинку стула, высоко вверх подняв свой детский, раздвоенный подбородок. «Рационализация речевого производства»? Он недоумевал. Потом он испугался.
«Берегитесь его, — снова вспомнил он Вязлова, — говорят, что китайцы, среди которых он живет…»
И для чего ему нужно было приходить к Драгоманову? О чем ему говорить с этим человеком?..
Драгоманов положил на стол то, что он вырезал из бумаги. Положил, разгладил пальцами, посмотрел со стороны и не торопясь изорвал.
— Степан Степанович, а как с вашим проектом? — медленно спросил он.
И Ложкин весь сжался на своем стуле.
— С каким проектом?
— Насчет вашего пиджака, — равнодушно продолжал Драгоманов. — Вы, помнится, собирались пиджак на мосту подбросить? Или на набережной?
Ложкин покраснел. Он улыбался неотчетливо, смутно.
— Ну, что вы, Борис Павлович, вздор, — пробормотал он.
— Почему же вздор? Очень любопытная идея, впрочем, уже использованная в литературе. Пиджак, и в пиджаке записку. Как же, прекрасно помню. И вы знаете ли, Степан Степанович, я вот очень много думал над вашим проектом и решил, что редакцию посмертной записки нужно слегка изменить. Не «прошу в моей смерти никого не винить», но «прошу в моей смерти никого винить. Штаны оставляю на себе в припадке отчаянья, знак, что это противоречит принципу разумной экономии». Об этом-то я и кричал вам вслед. Вы не дослушали.
Ложкин нервно вертел шеей, оттягивая воротничок рубашки. На щеках у него пятнами проступил румянец.
— Я потому хотел предложить вам это, — безжалостно продолжал Драгоманов, — что один пиджак решительно никого в вашей смерти уверить не мог бы. Вот у меня, еще в харьковской гимназии, один приятель был. Так он, вознамерившись устроить точно такую же мистификацию, не только куртку с себя снял, но и штаны. Правда, он потом на собственных поминках напился и по всему городу бегал, доказывая, что давно уже мертв, погиб в волнах, но, доведи он свое предприятие до конца…
Ложкин вскочил.
— Борис Павлович, вам угодно надо мной шутить? — спросил он очень высоким голосом и распрямился. — Вы думаете, что некоторые обстоятельства, заставившие меня — о чем я жалеть не перестану — обратиться к вам, дают вам право на шутовство? Вы надо мною смеете издеваться? Я полагал найти в нас человека, заслуживающего если не уважения, так простой приязни. Вы должны извинить меня. Я ошибся.
Он был бледен от бешенства. Резко оборотившись, он подбежал к вешалке, сорвал шубу и распахнул дверь.
В 1821 году, когда Рунич и Магницкий обвинили Санкт-Петербургский университет в том, что он, следуя посторонним целям, «забыл долг, попрал честь, презрел стыд и усыпил совесть»; когда профессор русской словесности Галич в ответ на обвинении написал, что, сознавая невозможность отвергнуть или опровергнуть предложенные ему вопросные пункты, он просит не помянуть грехов юности и неведения, — но на восторги и объятия Рунича ответил угрюмым молчанием, а в ответ на предложение переиздать его книгу с признанием вместо предисловия, молча удалился; когда университет опустел и окончилось наконец длившееся три дня заседание конференции, назначенной для разбора дела, один из профессоров, обвиненных в государственном преступлении, выйдя на улицу, впал в забытье, пошел прямо, как солдат, и шел всю ночь, не разбирая дороги.
Он пересек весь город — и к утру матросы задержали его в Коломне, «откуда он был приведен домой, впав в чрезвычайное расслабление телесное и душевное».
Именно в таком профессорском забытьи, имевшем более чем столетнюю давность, бродил по Васильевскому острову Ложкин. Покинув Драгоманова, отказавшись наотрез даже переждать непогоду — было очень ветрено, шел дождь пополам со снегом, — он вышел из университетского общежития и, стараясь по неизвестной причине держаться поближе к парапету набережной, пошел прямо вперед, крепко сжимая в руках портфель, который становился все тяжелее.
Он с недоумением взглянул на сфинксов, преградивших ему дорогу.
От парапета он отошел с недоверием.
Памятник адмиралу Крузенштерну он не узнал.
Как по университетскому коридору, шел он по городу, с достоинством наклонив голову, свободной рукой взявшись за борт своей шубы. Как аудитория, шумела Нева. Бледная луна еще стояла над Академией художеств.
Он шел, не замечая ветра, который дул ему в спину, леденил голову, делал легкими ноги.
Хорош же он был после пьяной ночи, после глупого разговора с Драгомановым, едва ли что не окончившегося нервическим припадком! Хорош же он был в своей длинной, по земле волочащейся шубе, со своим достоинством, со своим портфелем, из которого торчали не книги, нет, — но рукав пиджака, серенького, в полоску.
Что сказала бы, встретившись с ним у Масляного буяна, его жена — Академия наук и его судьба — Мальвина Эдуардовна? Какие доказательства привел бы он в доказательство того, что без всякого тайного умысла шел он по городу, как по университету, в оправдание того, что, как аудитория, шумела Нева?
И только неподалеку от взморья усталость наконец его сломила. Он присел на деревянную тумбу, косо торчавшую из-под грязного снега, и осмотрелся. Он был не в Коломне, но в состоянии чрезвычайного расслабления телесного и душевного. Не в Коломне — но в странном месте, о существовании которого он — всю жизнь свою проживший на Васильевском острове — никогда не подозревал.