Сказание о Маман-бие
Шрифт:
2
Над ровными, словно подстриженными верхушками джангилевых кустов мелькает голова одинокого путника в черной шапке. Он двигается медленно, ныряя, словно меряя глубину речного потока: то покажется одна голова, то вынырнут и крутые плечи. Но вот заросли кончились, и путник выезжает на равнину. Это всадник на сильном гнедом коне.
Остановив коня, путник спешился, заботливо осмотрел притороченную к седлу поклажу. Мешок, привязанный поперек седла, худой, — видно, проткнул его джангилевый сучок. Сорвав пучок травы, человек заткнул им дыру и, снова вскочив на коня, не спеша въехал в приозерные камыши.
Лоснящаяся шерсть гнедого отливает черным блеском на фоне нежно-зеленых зарослей молодого камыша, всадник то и дело оборачивается, чтобы потрогать
Да это Маман-бий! Вернулся-таки без вести пропавший в годину великого бедствия! Последним двигался он вслед за беженцами и после долгих месяцев бродяжничества добрался до головы кочевья, обогнал его и нашел аул Есенгельды-бия. Вместе с ним выбрал Маман место поселения для своего народа — пустынные, «ничьи» берега Кок-Узяка, где никто не потревожит людей, не помешает им обживаться.
Тяжко приходилось в эти дни Маман-бию. Спесивый Есенгельды смотрел на него сверху вниз, в глаза и за глаза корил за «глупость», за давнишний его отказ пристать к кочевью Есенгельды, покидавшему родину: вот теперь и сам отстал, и людям помешал вовремя переселиться, обрек их на такие мучения!
Хотя и оскорбительно было Маману слушать все эти попреки и издевательства, но он крепился, делал вид, что не замечает обиды. А ведь не только Есенгельды, но и сами беженцы, измученные перекочевкой, потерявшие родных и достаток, не раз ругали его ругательски, прямо в лицо, даже кидали ему вслед камни. Приходилось терпеть. Неуместно было, полагал Маман, спорить теперь с разоренными, ожесточенными мукой людьми. И он молчал, будто глухой, неустанно снуя верхом между лачугами и камышами, встречая и направляя вновь прибывавшие потоки беженцев, прокладывая на своем могучем коне тропинки между густыми зарослями, связывая вместе головки камыша и джангиля, чтобы вновь не зарастала дорога между людьми, чтобы не теряли они друг друга из виду, не отчуждались. Дабы, по-разному называя незнакомые места, люди не заблудились, ища друг друга, Маман нарекал имена озерам, островкам и протокам. Проезжая между поселками и стойбищами, он кричал во весь голос: «Смотрите, люди, вон там местность, справа от вас, называется Айорма, а вот там, на закате, Ухсай, на юге — Жалаир… А такие-то роды расселились выше по Кок-Узяку… а такие-то ближе к озеру Кара-Терен…» — «Где, говоришь, Кара-Терен?» — «На юге!»
Иногда это были новые, им самим придуманные названия, иногда те, которые дали ранее поселившиеся здесь аулы Шердали и Есенгельды биев. Так он стал глашатаем новой земли. Маман всегда был среди людей, старался подбодрить уставших, воодушевить отчаявшихся, просил сильных помочь слабым, обжившихся — немощным и беспризорным. Спешившись, он сам помогал больным, поникшим от страдания людям косить камыши, ломать джангиль, строить лачуги.
Ведя такую жизнь, Маман сделал как бы изустную «перепись» населения. Оказывается, до новых мест своего жительства дошло немногим больше трети из шестидесяти тысяч семей, называвшихся Нижними Каракалпаками. Когда он, опечаленный, поделился своими мыслями об этом с Есенгельды, тот язвительно бросил:
— А все благодаря мудрой заботе Маман-бия! Маман в горести прикусил палец. Но деятельная мысль его уже была в будущем.
Что надо делать теперь? Как объединить все роды? Как сделать народ оседлым? Как оградить его от врагов, от набегов, как обеспечить страдальцам мир, кров и пищу? Или снова ехать к русскому царю? А ведь до Петербурга-то стало еще дальше… А как доехать одинокому путнику до царя и вернуться обратно… к тому же и знакомых людей, доброжелателей, может быть, во дворце не сыщешь… Уже в бытность нашу там чувствовалось, что заваривается у трона какая-то каша… Да и сможет ли, захочет ли царица, не понявшая мудрого Бестужева, понять Мамана, нужду и боль его народа… И даже если изгнали Бестужева по вражьему навету чужой мысли, то кто поручится, что сейчас на престоле иной мысли царь? А что, если он прямо скажет: знать не знаю, мол, никакой грамоты царицы Елизаветы. Тогда как? Нет, это уже хуже худого!
Видно, важнее всего сейчас прознать, что за народ нас здесь окружает. Если вокруг нас живут добрые, мирные соседи, надо на первый случай сойтись с ними поближе, чтобы спокойно, не спеша,
Сначала побывал он в городе Кунграде, потом в городе Хиве, на обратном пути заехал в город Шаббаз и там выпросил у местных каракалпаков мешок пшеницы на посев своим односельчанам. Вот этот-то драгоценный мешок и был приторочен к его седлу.
Маман ехал прямиком к лачуге, поставленной на взгорке у самого берега Кок-Узяка над густыми зарослями камыша. Люди говорили, будто здесь поселился Аманлык, а с ним десятеро холостых джигитов из сирот, и что все они крепкие, как на подбор, ребята с быстрыми ногами и цепкими руками, дружно бросаются на любое дело, лишь бы прокормиться. Уж они-то наверняка посеют пшеницу. Сами соху потянут, но посеют.
Усталый и голодный гнедой еле ноги переставлял, но все же жадно хватал зубами на ходу крупные, широкие, как подпруга, листья камыша, хлеставшего коня по груди и бокам. Внезапно конь навострил уши, шарахнулся в сторону. Какая-то женщина в рваной кофте, в красном платье из домотканой бязи, в грязном платке с обтрепанными концами кинулась навстречу всаднику. В руках у нее блестел какой-то тяжелый предмет — топор! Женщина, видно, была не в себе. Смотря в небо невидящими глазами, что-то бормоча и вскрикивая, она подбрасывала высоко вверх тяжелый топор и ловила его, чтобы тут же опять бросить. Если топор падал на землю, в камыши, она его находила и, пробормотав что-то про себя, снова швыряла высоко в небо лезвием вверх, не заботясь о том, что топор может упасть ей на голову.
Силясь расслышать, что она такое бормочет, Маман тихонько сошел с коня и осторожно приблизился к женщине. Слушал.
— Эй, берегись, дряхлый, слепой бог, убью тебя, будь ты проклят! Топором зарублю!
Видно, женщина не помнила себя от горя. Да мало ли нынче таких в народе! Всех разве утешишь?.. Маман отступил назад, призадумался. А та ходит и ходит без конца, ходит и бросает. Немудрено, если и впрямь помешанная! Надо все-таки попробовать ее образумить, остановить.
— Эй, молодуха! Бог далеко, топором не достанешь! — крикнул он негромко. — Кабы можно было до него дотянуться, люди давно изрубили бы его на мелкие кусочки.
Женщина встала как вкопанная.
— Ты кто такой?
Она была молода, с круглым, но бледным миловидным лицом. Лет двадцати, наверное. Но оттого ли, что много плакала, или от бессонницы, ее большие глаза смотрели устало, а покрасневшие веки опухли. Вместо ответа Маман-бий сам спросил у нее:
— Как зовут? Чья сноха?
— Багдагуль я, довожусь снохой роду табаклы. А знаешь ты, что роду табаклы конец пришел? В живых одна я осталась! Но я все равно не успокоюсь, пока не достану бога топором. Или хотя бы Маман-бия, злодея, зарублю! У тебя дети есть?
Маман вздохнул, будто сверкающее острие ее топора вонзилось ему в сердце. В самом деле, почему он до сих пор не женился? И, не задумываясь, сказал ей Маман правду:
— Нету детей.
— Тогда почему и ты не выходишь с топором на бога? Э, да разве вы, мужики, знаете цену жизни! Раз нет у тебя потомков, зачем ты на коня садишься? Зачем на этом свете живешь?
— Муж у тебя есть? — спросил Маман строго.
— Ха! Уж не свататься ли захотел? И близко не подходи, бесстыжая душа! Муж мой и сын вчера ночью скончались, от лихорадки дух испустили в одночасье. Это тебе шутка, что ли? Чего глаза вылупил? Думаешь, я сумасшедшая? У вас, у мужиков, ни чести, ни совести. Бери-ка поскорей топор: бог, вчера истребивший наше племя, завтра истребит ваше, начнет подкапываться под других. Так постепенно и весь несчастный народ каракалпакский с лица земли исчезнет! А вы идите себе, ручки сложив, мимо. Иди! Уходи! Ишь встал, не шевелится! Или меня закрутить думаешь? Попробуй только сунуться, — я тебе горло перерублю! Садись на коня, езжай! Если увидишь Маман-бия, обманом завлеки его ко мне. Только смотри живого приводи, не убивай, — я сама ему голову отрублю. А уж после такого удовольствия, без лишних слов — в Кок-Узяк вниз головой!