Сказание о Майке Парусе
Шрифт:
Маркел советовал:
— Щелкни ты его, Макар, по лбу, чтоб неповадно больше было!
Спирька не обижался, а только становился вдруг грустным:
— Нельзя забижать ближнего, лиригия не велит. Так сказывал наставник в нашей деревне, брат Серафим... — И вдруг стукал кулачонком по столу: — Осточертело все! Кажин день — одно и то же... Скорей ба весна, партизанить ба начали. Добрался ба я до родимого села — там ба пустил кое-кому кровушку! У-у-у, брат Серафим, так тебя раззэтак!!!
— Чему же учили тебя твои братья и сестры, коли
— Хотел бог простить, да не успел штаны спустить...
Спирька тоже тосковал по весне. Никто точно не знает, но весною обязательно что-то должно случиться. Нельзя так дальше жить...
Особенно тоскливо было на душе в непроглядные волчьи ночи. Ветер глухо ворочается за стенами избенки — и чудится, что кто-то огромный, косматый ходит под окнами, влазит на крышу, басовито скулит в печную трубу. А то вдруг взметнется на вершины деревьев, загудёт гулко и пронзительно, умчится в черную глубь тайги — и только грозный рокот слабо доносится издалека...
В такие ночи Маркелу не спится. Что-то гнетет его, не дает покоя. Он встает, зажигает коптилку. Трепетный язычок пламени вырывает из тьмы желтый круг, по стенам и низкому потолку тревожно ползают серые тени.
Он достает тетрадку в черном клеенчатом переплете, огрызок карандаша. На бумагу ложатся торопливые, кривые строки:
Земля и небо одеты мглою, Деревья грозно во тьме шумят. И духи Бури, зловеще воя, В безумном гневе тайге грозят. Швыряя вихри с коварным смехом, Стихия ломит могучий кедр, И треск паденья далеким эхом, Гремя, несется из темных недр...Да, пока что в природе торжествуют «духи Бури», они железным шквалом обрушиваются на могучую тайгу. И по-разному ведут себя деревья: кланяется, пригибаясь к самой земле, беспомощная тонкая рябина, словно отбиваясь, хлещет вершиной и голыми сучьями красавица береза, нудно скрипит надломленная осина, а мощный кедр, как воин, закованный в медные латы, не клонит гордую голову перед врагом, а лишь мертвый рухнет навстречу буре...
Не терпелось Маркелу, и он как-то сел сочинять воззвание к жителям сел и деревень.
«Товарищи крестьяне! — писал он. — Совместно с рабочими мы скинули с плеч ненавистную власть царя, помещиков и капиталистов. Мировой пожар революции запылал над землей. Но недолго была наша радость. Нам на шею сел иностранный наемник — диктатор Колчак, еще более кровавый и жестокий, чем царь и его свита. И неоткуда нам ждать освобождения — мы должны его добиться своею собственной рукой! Надо браться за оружие, товарищи!!! Тысячи
Быстро бегал карандаш, а слова получались какие- то казенные, мертвые...
Почему-то припомнился мужик, который подвез его во время побега из Омска. Его огромный тулуп, в который он по-черепашьи втягивал голову, словно постоянно ждал удара. Дойдут ли до него эти непонятные чужие слова? Смогут ли растревожить сердце и душу, зажечь смертельную ненависть в крови? Нет, безграмотный мужик туго понимает то, что конкретно не связано с его жизнью и трудом. Ему подай факт, который касается его лично, затрагивает интересы, а «мировой пожар революции» для него — пустое понятие.
И Маркел стал писать о тяготах колчаковской солдатчины, которую сам испытал в Омске, о постылой рекрутчине, что чинилась по деревням, о грабеже лошадей и хлеба, о казнях и насилиях — обо всем том, что видел своими глазами, когда после неудачного восстания бродяжил по колчакии.
Увлекшись, просидел всю ночь, а под утро хватился, — почти вся тетрадка в черном переплете была исписана...
Так зародился замысел повести «Последняя спичка», которую Маркелу Рухтину не суждено было закончить...
Ближе к весне худо стало с продовольствием. Ездить в деревни было опасно, да и не на что брать: деньги поистратились, все, что можно было обменять на хлеб, спустили. Начали в жито подмешивать горклую пихтовую кору, собирали прошлогодние кедровые орехи. Все, кто имел ружья, охотились.
Маркел напросился к Чубыкину поохотиться на косачей. Поехали на дальнюю заимку, верст за двенадцать. Мохнатая лошадка резво трусила по худо накатанной дороге, в такт бегу мотала большой головою, громко фыркала. Кованые полозья саней пели свою бесконечную древнюю песню...
День был чудесный. В просветах между деревьями по-весеннему голубело небо, и на его фоне мохнатые от инея ветви плели причудливые кружева. Был легкий морозец, но солнце делало свое дело: от нагретых сосновых столов тянуло еле уловимым запахом смолы. А еще ударяло в ноздри свежестью сырого снега, терпким ароматом хвои — так пахнет в лесу весна. Иван Савватеевич щурился на солнце, неторопливо посасывал трубку. Дымок приятно щекотал ноздри; в этой родниковой чистоте запах табака, наверное, чувствовался за версту.
Ехали втроем. Лошадью правил тот веселый хохол, которого Маркел при первой встрече принял за партизанского командира. У него из-под лихо сдвинутой белой барашковой папахи выбивался смоляной чуб, ладную фигуру плотно обтягивала серая шинель, и под нею, казалось, тихо позвякивают георгиевские кресты, которые он почти никогда не снимал. Или был слишком тщеславный, или... Кто его знает, чужая душа — потемки. Но одевался всегда с подчеркнутой аккуратностью, в отличие от всех брил бороду и оставлял только черные усики, из-под которых при улыбке ослепляли белизною зубы.