Сказания земли Ингесольской
Шрифт:
А Амалия поджала губы и уверенно заявила:
— Дамы, ребеночек у нашей Ире будет черненький и узкоглазый.
И весь день никак не могли съехать с этой животрепещущей темы. Ирена отмалчивалась. По крайней мере, пыталась.
Как бы не так…
Вышла вечером с работы — голова гудела.
А снаружи снова была зима.
Мой шаман увез с собой тепло. Довезет ли до Ингесолья?..
…Зима завывала за окнами, отгораживая остров от прочего мира шевелящейся, кружащей, мчащейся вихрями мутной стеной. Можно было встать на лыжи, выйти в эту круговерть, спрятать нос в жесткий мех, надвинуть шапку на глаза — и самое большее через час оказаться в поселке. Другой боялся бы заблудиться на ровном белом пространстве озера, среди
Можно было.
Нельзя.
Тысячей тончайших нитей вплелся Нижний мир в волчью шкуру. Придешь ты — придут и хаари.
Самому — нельзя.
Только если позовут, помнишь, волчара?
Не звали.
Какой сельчанин высунет нос в такую погоду? разве что совсем край. Разве что у него будет умирать ребенок. Если будет помирать сам — запретит домашним бежать через озеро. Уж лучше пусть его не спасут, да сами останутся целы.
Они и не шли, заперлись по своим дворам, отгородились заборами. Пережидали непогоду.
Сидел над альбомным листом, курил, карандаш быстрыми движениями скользил по бумаге. В ушах ревел тяжелый рок, грохотали ударные, басист вытворял что-то неимоверное на своих электрических струнах, хриплые голоса кричали, разрываясь от боли и страсти, злобы и отчаяния, — и глушили, слава демонам Нижнего мира, вопли этих самых демонов… и ветер.
Как он боялся сейчас ветра.
В заунывных всхлипах и взвизгах метели ему снова слышались голоса, которые — он знал — ему нельзя слушать, и из теней выступали очертания фигур, которые не следовало видеть, тем более они лишь чудились, он и не сомневался — здесь их нет, но они стояли, смотрели, дышали, бормотали… и карандаш метался, торопясь избавиться от желтых и черных — пустых — глаз, заглядывавших в душу человеку откуда-то из-за спины. Эти — те, кого не было — сопели в ухо, аж шевелились волосы, причмокивали за левым плечом, вкрадчиво нашептывали: врешь, не уйдешь, однажды будешь наш…
Он выворачивал громкость колонок на максимум, чтобы не слышать, стискивал зубы и рисовал июль.
Она улыбалась ему с листа, светлая, сияющая, солнечная. Солнечный водяной цветок, его Ачаи, его девочка, его женщина. Криво усмехался в ответ — и рисовал капли на золотых лепестках, водоросли в волосах, она стояла в воде у берега Чигира, волны качались возле бедер, крупные стрекозы вились возле плеч, мелкие рыбешки — у колен, и вся она была — июль. Он закрывал глаза, пытаясь не думать, только — смотреть и видеть… и видел.
Он рисовал ее — всплеском озера, и цветком, и женщиной, конечно, — тоненькой и юной, такой, какая однажды пришла к нему и навсегда осталась за веками, на губах и пальцах, — и отяжелевшей от его ребенка, такой, какой, наверное, она была сейчас, там, невообразимо далеко, о Хозяин вод, почему я здесь — один — без нее, почему… и россыпью бликов, и сиянием кожи, и пальцы вздрагивали, касаясь, и губы шевелились беззвучно — ему еще хватало сил не звать, остановиться на самом краю и удержать тоскливый вой.
На колени вспрыгивал Кош, здоровенный матерый котище, увесистый, жаркий, толкал лбом под локоть, напоминал о себе — и о ней! — и заоконное буйство отодвигалось и затихало.
О все духи Ингесолья, какое счастье, что здесь этот наглый зверина, самостоятельный, хищный… домашний.
Он опускал лицо в кошачью шкурку, и волк в нем фыркал, отряхивал лапы и уходил вглубь.
Он боялся спать. Среди снов его ждала Ачаи, и он же мог сорваться и — вдруг она поймет, что с ним творится? а она тянулась к нему через расстояния и время, он чувствовал это так же ясно, как чувствовал под пальцами кошачье мурчащее тепло, и шестигранную ребристость карандаша, и сыпучую мылкость обкатанного сотней рисунков ластика… шероховатость бумаги, скользкую целлофановую гладкость сигаретной пачки, боль от ожога — опять тушил сигарету не глядя, но волдыря не будет, какие волдыри у шамана… Иногда не выдерживал и засыпал, бывало — упав щекой на рисунок, и тогда вдруг оказывалось, что сон — не страшно. Она приходила к нему, прижималась, обнимала его бедную гудящую голову — и отгоняла призраков, и метель унималась где-то там, далеко за пределами их волшебного круга — и он понимал, что боялся напрасно, что здесь и сейчас, в этом блаженном тепле ее рук, он не скажет ей ничего такого, просто — ее же нельзя расстраивать, она не должна о нем беспокоиться, довольно и того, что она по нем скучает. И кроме того — они почти не говорили. О чем говорить, когда — наконец — июль?..
Но, просыпаясь, он вздрагивал — за окном по-прежнему неистовствовал буран, и из углов сверлили внимательные взгляды, и он знал — они ждут.
Потом погода наладилась. Стало немного легче.
Прояснилось, и оннегиры вспомнили о насущных надобностях, где не обойтись без шамана. Того прихватил ревматизм, у этого кашляет дочка, а те собрались на большую охоту, надо переговорить с Хозяином леса, чтобы не чинил препятствий, а еще лучше — дал удачу.
Ударил бубен, зазвучали нужные слова, забряцали подвески, оскалился волчий череп — и безумие, подобравшееся так близко, откатилось назад, притаившись до поры. Охон-та Тонерей мрачно ухмылялся, встречая шамана на туманных тропах Вечных лесов, и кривилась всеми четырьмя лицами красавица Караннун, выслушивая через него женские сетования, подхваченные ароматным дымом и впитанные горячей водой, качал головой и щелкал клювом Линере, а Унке уступал дорогу, издевательски кланяясь, — но люди не замечали ничего, их просьбы достигали нужных ушей, их болезни прекращались, их мертвецы не возвращались из Нижнего мира, зверь исправно попадался в ловушки, и рыба деловито глотала наживку, оголодав подо льдом.
Со своей работой он справлялся.
Только каждый выход отсюда — туда… и возвращение сюда — оттуда оказывались тяжелее предыдущих.
Потом начали всплывать воспоминания.
Они были всегда, просто лежали где-то в глубине и прежде появлялись лишь тогда, когда он сам этого хотел. Теперь же — выныривали непрошенными. Отрывочные картинки, выцветшие и смутные по краю, четкие и яркие в середине. Они поворачивались перед глазами, наливались цветом и звуком, и — пожалуй, он был им благодарен, такими они были знакомыми и ясными; и кроме того, они вставали на пути застарелого безумия, закрывая ему путь.
Правда, и делу — шаманству — они закрывали путь тоже.
Настанет день, когда он не сможет спуститься на тропы Вечных лесов — и хорошо, если за важной, но не жизненно необходимой поддержкой. Если же он не сможет последовать за уходящей душой…
Тогда ты кончишься, как шаман, Алеенге. И те, что притаились в тени, дождутся своего.
— Не дамся, — сказал он вслух.
Кот повел ушами и вопросительно мяукнул.
…Лето, теплынь, трава по макушку — я совсем мал. Не знаю, сколько мне лет, но не больше четырех, потому что мама еще жива. У Шаньи щенки, пятеро рыжих, мы возимся у крыльца, рычим друг на друга и шутя кусаемся, Шанья взирает на нас снисходительно и вылизывает с одинаковым старанием всех шестерых — и своих детей, и меня. Мама с бабушкой сидят на лавке под кустом бузины, краем глаза я вижу взблеск иглы в маминых пальцах. Бабушка курит длинную черную трубку. Она не признает новомодных сигарет — разве ж там табак! — и неважно, что новомодными они были на самом деле лет пятьдесят назад. В свой табачок бабушка добавляет кой-каких листьев и травок для забористости.
Это теперь я приблизительно знаю, что она примешивала в свое курево — догадался. Спросить уже было не у кого, когда я стал в этом понимать. Полагаю, кугули туда следовало бы класть поменьше, цапенница была и вовсе лишней, а багульник и бадан плохо сочетаются с бурохвосткой. Но тогда… тогда я знал только крепкий характерный дух курительного зелья — и любил его. Так пахли безопасность, забота и грубоватая ласка, так пахла волшебная сказка, колыбельная песня и предвкушение обеда.
Белохвостый прихватил меня зубами сильнее, чем следовало, я возмущенно завопил, отпихнул его морду. Белохвостый не понял, сунулся снова, и тогда я зарычал и сам его укусил. За ухо.