Сказка 1002-й ночи
Шрифт:
— Привет, Ксандль! — говорит вахмистр.
Всем здесь известно, что это внебрачный сын барона, и теперь мужики во все глаза смотрят на них обоих. Те, что сидели спиной к Тайтингеру, тоже поворачиваются, чтобы ничего не упустить. Барон по-прежнему внушает страх, но любопытство этот страх пересиливает, а злорадство — оно и вовсе вознаграждается сторицей. Не хватает только, чтобы сюда вошел кто-нибудь из кредиторов Тайтингера: мужики знают, что барон увяз в долгах.
— Ваш сын? — спрашивает вахмистра Тайтингер.
— Нет, — отвечает юноша. — Я ваш сын, господин барон.
— A, — говорит барон. — Значит, вы Шинагль!
— Да, — подтверждает тот.
Тайтингер внимательно разглядывает
— Да, господин Шинагль! — говорит он. — Что же вам угодно?
Он произносит это всегдашним, а точнее, уже былым баронско-ротмистрским тоном, медленно и небрежно, но вместе с тем резко и звучно.
Юноша отшатывается:
— Я хотел узнать, как поживает моя матушка!
Он отвечает очень громко, голос его кажется Тайтингеру тоже в каком-то смысле багрово-красным, подобно ушам и кулакам парня. Он невыносим, думает Тайтингер, отодвигает гуляш и пьет пиво.
— Чего вы хотите? — спрашивает барон еще раз.
— Узнать, как дела у матери, — повторяет Ксандль.
Барон погружается в размышления — но не о самочувствии и делах Мицци Шинагль, а о том, как ее назвать: госпожа Шинагль, ваша мать, или барышня Шинагль, ваша мать. Мысль о том, чтобы сказать просто «ваша матушка», даже не приходит ему в голову.
— Я уже давно ничего не слышал о барышне Шинагль, — говорит он наконец.
— Но ее адрес? — настаивает юноша.
— Вы ведь в Граце, в школе? — уходит от ответа барон.
— Да, но меня выгнали. Моя мать не платила. Я там, правда, тоже нашкодил и ничуть не хочу обратно.
Вахмистр невозмутимо съел свой гуляш и выпил кружку пива — и вот он уже заказывает еще одну, отпивает из нее, сделав большой глоток, внезапно багровеет, вытирает усы иссиня-красным (точь-в-точь как его лицо в эти мгновения) платком, поднимается из-за столика, убирает платок и бьет Ксандля по лицу. Юноше едва удается устоять на ногах. Вахмистр усаживается и спокойным голосом говорит:
— Ксандль, ты будешь говорить с господином бароном как подобает или я отведу тебя куда следует, и ты только через два года выйдешь из тюрьмы. Тебе известно, как ты должен себя вести?
— Так точно, господин вахмистр!
— Тогда проси прощения у господина барона.
— Прошу прощения, господин барон, — говорит Ксандль.
Мужики зычным хором смеются, хлопая себя по ляжкам.
— Послушайте, хозяин, — зовет барон. — Дайте мальчику чего-нибудь поесть. Вон там! — добавляет он. — А когда поедите, отправляйтесь домой, к господину эконому, и скажите ему, что завтра вы возвращаетесь в Грац.
— Спасибо большое, господин барон. А можно попросить кое о чем еще?
— Ну?
— Могу я снова приехать на Рождество?
— Да, — разрешает барон.
— Простите уж за откровенность, господин барон, — говорит вахмистр, — да только ничего путного из него не выйдет.
— Это не его вина, — отвечает барон.
— Да, я знаю, — говорит вахмистр, — что важные господа слишком хорошего мнения об этом сброде. Наш господин окружной капитан, когда я доношу ему о политически неблагонадежных элементах, отвечает, что все наверняка не так уж страшно.
— Он выходец из гущи народной, — машинально произносит Тайтингер, думая при этом о Зеновере, который тоже родился вне брака и, не исключено, от кого-нибудь вроде самого Тайтингера. Кто знает наверняка, все так запутано.
Ксандль, управившись с едой, отправляется к выходу, но вдруг останавливается и со словами «Прошу простить!» протягивает барону конверт. После чего делает на редкость неуклюжий поклон и уходит. Тайтингер передает конверт вахмистру.
— Чего ему надо?
Вахмистр читает вслух:
— «Глубокоуважаемый господин барон, господин эконом жулик, и бургомистр это знает. Жена эконома взяла все скатерти, салфетки и льняные простыни с короной, и большую рыбную миску с портретом императрицы. Позволю себе сообщить вам это из благодарности.
— К сожалению, это правда, — заключает вахмистр.
Тайтингер говорит:
— Тут уж ничего не поделаешь?
Он оцепенело смотрит в пространство. Он уже осознает, что создан не для этого мира.
С только что закончившейся первой встречи с сыном Тайтингер понимает, что ненавидит имение, ненавидит всю эту местность, ненавидит дом, ненавидит память о покойном дяде Зернутти, ненавидит его сына, своего «скучного» двоюродного брата, ненавидит здешние горы, нынешнюю зиму, своего эконома, украденную посуду и даже глухого лакея Ежи. Топили в доме явно не достаточно. Посреди ночи, когда огонь в камине спальни догорал, внезапно, без какого бы то ни было перехода, становилось холодно и сыро, из подушек и простыней сочилась влажная стужа и запах гнилого сена. Приближалось Рождество, этот несносный праздник, проникнутый лицемерными пожеланиями добра друг дружке, руками, алчно протянутыми за подаянием, ряжеными крестьянскими детьми и вырезанными из бумаги ангелочками. Рождество в этой местности, живущей по русскому календарю, растягивалось на три недели. И этот юный нахал грозился приехать, этот Шинагль. Без вахмистра с ним было не справиться. Обе лошади были меж тем проданы, за следующий учебный семестр Шинагля заплачено, у барона, строго говоря, оставалось еще достаточно денег, чтобы пожить несколько недель в Вене. Правда, скромно — не в отеле «Империал». Каждую ночь, покидая постоялый двор Янко, чтобы пуститься в обратный путь (путь истинно страдальческий и отчаянно холодный), барон настолько накачивался сливовицей, что не сомневался: еще сегодня он успеет собраться, а завтра утром велит запрячь лошадей и уедет. Но когда он входил в дом и зажигал сперва свечу, а потом лампу, его охватывали страх и отвращение: затененная ночная мебель, плесень на стенах, шум растрескивающихся дверей и окон. Он быстро, пока в печи еще держался огонь, ложился спать, впадал в неспокойный сон, просыпался поздно, пил цикорий, потом — бледное местное вино, одевался, бездумно и бесцельно бродил по округе, тосковал в ожидании вечера, шел на постоялый двор, досиживал до прихода вахмистра, обменивался парой слов с бургомистром и экономом, которые, случалось, тоже туда захаживали, и снова напивался, набираясь мужества на два часа, которых в обрез хватало на обратный путь. Барон Тайтингер относился к той, не слишком уж редко встречающейся, породе людей, которые, будучи воспитаны армейской дисциплиной, и от судьбы ожидают столь же четких приказов и распоряжений, как от вышестоящего начальства.
И однажды такое указание пришло. Ротмистру Тайтингеру предписывалось явиться в девять тридцать утра на сводную медкомиссию во Второй гарнизонный госпиталь Вены. Это было прямым следствием его прошения о длительном отпуске по состоянию здоровья. Видимо, от ротмистра спешили избавиться. Обычно такие рапорты рассматривались чрезвычайной комиссией далеко не с такой стремительностью! Разумеется, Тайтингер почувствовал себя оскорбленным. Боль, грусть, презрение к самому себе — вот какие чувства обуревали его сейчас.