Сказка 1002-й ночи
Шрифт:
И, чтобы показать персу, что это сказано не ради красного словца, он подошел к начальнику станции и заговорил на повышенных тонах:
— Свинство это, господин начальник станции, извините уж за крепкое выражение!
— Господин ротмистр, — ответил начальник, — это и в самом деле свинство, но свинство триестское!
— Триест или что другое, наплевать, — сказал ротмистр еще громче. — Главное, что Его Величество прибыли два часа тому назад, а чемоданы все еще не на месте!
Начальник станции Бургер, который постепенно начал опасаться смещения со своей должности, заставил себя сохранить бодрящую и беззаботную приветливость. Да и за единственно подобающим словом в карман лезть не пришлось. Он сказал:
— Но ведь августейшие чемоданы уже здесь, господин барон!
— Да, да, — усмехнулся ротмистр. — Или, вернее сказать, еще здесь, а не в надлежащем месте.
Прошло еще полчаса, прежде чем двадцать два тяжеленных чемодана Его персидского Величества оказались выгружены. Только после этого барон смог покинуть
— Могу ли я попросить, я бы охотно присоединился, мне тут надо в одно место…
Перс, даже не дав ему досказать свою ложь до конца, с готовностью отозвался:
— Я и сам хотел попросить вас оказать нам честь сопроводить вас точно до того пункта, куда вам назначено службой!
Они сели в карету. Чемоданы же покатились впереди, на трех подводах, запряженных пинцгауэровскими тяжеловозами. В пути ротмистр поднялся, похлопал ливрейного кучера по плечу и сказал:
— Останови-ка, любезный, у Хорнбихля.
Кучер в знак согласия поднял кнут. Кнут поддакнул, издав вдобавок легкий щелчок. Облегченно и радостно Тайтингер вновь опустился на мягкое сиденье рядом с «шарман», то бишь своим персидским коллегой.
У Хорнбихля карета остановилась. Барон вошел в сад, миновав живую изгородь, свернул направо, в «уголок любви», как более чем за десять лет он привык называть этот столик. Супруга коммерции советника Кронбаха томилась здесь уже около четверти часа. Зато впервые увидела своего возлюбленного в парадной форме — их связи было не больше четырех месяцев от роду. Шлем с золотым гребнем ослепил ее, и она забыла все упреки, которые тщательно подготовила за последние пятнадцать минут.
— Наконец, наконец! — только и смогла она выдохнуть.
В последующие дни ротмистр Тайтингер и вовсе не расставался с «очаровательным» Кирилидой. За это время выяснилось, что «очаровательный» Кирилида был в курсе всего — значительно больше в курсе, чем великий визирь. И обсуждать с ним можно было все, что угодно. Выяснилось, например, что великий визирь чурался горячительных напитков отнюдь не в той мере, как это могло показаться на первый взгляд. Напротив, он склонялся к тому, чтобы попирать законы Корана с пугающей непрерывностью.
За два вечера ротмистр Тайтингер узнал о Востоке больше — и более важное, — чем профессор Фридлендер, известнейший ориенталист, привлеченный в качестве специального советника в торжественный комитет по приему, смог узнать за долгую жизнь. А все потому, что профессор не пил. «Так оно и бывает с тем, кто не выпивает», — подумал барон Тайтингер.
Ах, да и сам профессор Фридлендер вряд ли теперь понимал, куда ему девать свою науку и куда деваться со своей наукой. Еще чуть-чуть — и он усомнился бы в справедливости своего меморандума, в основу которого как-никак были положены не вызывающие ни малейших сомнений исследования. Так, после двадцати лет занятий ориенталистикой, профессор впервые узнал, причем от барона Тайтингера, что некоторые магометане, оказывается, тоже пьют, и в том числе сам великий визирь. Его адъютант, господин Кирилида, с которым профессору однажды довелось повидаться (в обществе, разумеется, Тайтингера), не имел никакого представления о персидской литературе. Даже о старшем евнухе барон Тайтингер утверждал, будто тот втайне от замковых лакеев заказывает себе визентальское вино и пьет его полными пивными кружками, как какой-нибудь, допустим, портняжка из христиан. Еще путанее рассказов Тайтингера были, однако, статьи некомпетентных журналистов. Они были полны невероятных небылиц о жизни в Персии и о персидской истории — таких небылиц, что волосы на голове у профессора становились дыбом. Тщетно пытался профессор Фридлендер с помощью письменных опровержений сообщить правду хотя бы главным редакторам соответствующих изданий. Единственным следствием его усилий стало вторжение журналистов в его дом и на кафедру с целью получить интервью по персидскому вопросу. Даже на лекциях у профессора начали крутиться журналисты.
Военному параду в Кагране, к сожалению, пошел не на пользу сильный дождь. Под раскидистым шатром, три огненно-алых полотняных стены которого нервирующе трепыхались, надувались и пропускали капли дождя, шах выдержал не более четверти часа. Да и не был он страстным приверженцем военных спектаклей. Глядя рассеянным взглядом на великолепный галоп уланов, который, подобно укрощенной буре, проносился по влажной зелени лугов, шах чувствовал, как неумолимые капли воды с томительной регулярностью падали на его высокую шапку коричневого меха и затекали за алый ворот его черной, как ночь, пелерины. Кроме того, он опасался за свое здоровье. Европейским врачам он доверял еще меньше, чем своему — из еврейчиков — Ибрагиму. Он был окружен и осажден чужими генералами, которые, судя по всему, не страшились дождя и привыкли к ветру и непогоде. Кавалеристы взмахивали саблями. Духовая музыка, гремя, исторгалась из мокрых труб, барабанила по влажным телячьим шкурам. Вслед за кавалерией должна была промаршировать пехота, а затем наступал черед артиллерии. Нет! С него хватит! Шах поднялся с места, одновременно с ним — великий визирь, адъютант великого визиря, вся свита. Шах покинул шатер; дождь хлестал вовсю, только одному шаху пришлось согнуться в три погибели под сырыми потоками: остальные, которых он в душе проклинал, следовали за ним выпрямившись во весь рост, словно вышли на прогулку под безоблачным солнечным небом. Шах побрел в ту сторону, где, по его догадке, должна была дожидаться спасительная карета. И чутье попавшего в опасную переделку зверя помогло ему и впрямь отыскать это место. Не удостоив остающихся под дождем прощальным взглядом, шах сел в карету. Приближенные последовали его примеру. На трибуне остались лишь два генерала, которые, увлекшись воинственным зрелищем, предпочли шаху марширующих солдат. Это был парад, погубленный дождем. Тем не менее, солдаты венского гарнизона получили в этот день свиные отбивные, подсоленный картофель, горошек и пльзенское пиво, а также венгерские сигареты, которые называют «узкоколейными», по пачке на нос.
На следующий день тоже лил дождь, но теперь это уже не имело значения. Ибо представление состоялось в Испанской школе верховой езды. Заметив накануне, что экзотический сюзерен не был, по-видимому, расположен к холодным воздушным ваннам, ложу в школе верховой езды устлали толстыми персидскими коврами ширазской выделки, древними покрывалами из покоев Бурга, плотными подушками красного шелка, а пазы в дверях заделали тонкими кожаными полосками, чтобы не сквозило. В помещении, весьма просторном, царила поэтому почти невыносимая духота. Шах сбросил свою пелерину. Тяжелая меховая шапка тяготила его самым чудовищным образом. Шах то и дело отирал пот со лба розовым шелковым платком. Господа из свиты вели себя точно так же — отчасти, чтобы продемонстрировать, что им тоже жарко, отчасти, потому что им было жарко на самом деле. Однако на этот раз шах не покинул ложу до срока. Его собственные конюшни в Тегеране насчитывали две тысячи восемьсот лошадей, и были эти лошади изысканнее и гораздо дороже, чем женщины в шахском гареме. Там, в тегеранских конюшнях, у шаха имелись арабские жеребцы, чьи спины лоснились, словно темное золото; имелись белые лошади из прославленного завода Ефтехона, их гривы были мягкими и нежными, как пух; имелись египетские кобылицы, подаренные могущественным имамом Арасби Зуром; имелись кавказские степные кони, подаренные императором всея Руси; имелись тяжелые померанские гнедые, купленные за колоссальные деньги у скупого короля Пруссии; имелись полудикие, необъезженные животные, только что доставленные из венгерской Пушты, человеку в руки они не шли, уговоров не слушали, строптиво сбрасывали лучших персидских наездников.
Но что были все эти животные в сравнении с липпицанерами императорско-королевской Испанской школы верховой езды! Духовой оркестр, выстроившийся на эстраде напротив императорской ложи, сыграл вслед за персидским национальным гимном австрийский. Первым на арену прогарцевал наездник в персидском наряде — в таком, какие шах видывал лишь на портретах своих предков, но никогда — в современной Персии: высокая папаха овечьей шерсти, прошитая толстыми плетеными шнурами из чистого золота, голубая короткая накидка, также расшитая золотом, перекинутая через одно плечо, высокие красные лайковые сапоги с золотыми шпорами, кривая турецкая сабля на боку. Белую лошадь, на которой он выехал, украшала ярко-красная попона. Герольд в белом шелке, в белых коротких, до колен, штанах, в красных сандалиях, шествовал перед этим всадником.
Белый конь тут же начал проделывать невероятно остроумные па под персидскую мелодию, показавшуюся шаху и знакомой, и незнакомой одновременно (ее сочинил капельмейстер Нехвал). Ноги, копыта, голова, круп — все было преисполнено дивной грации. И ни слова, ни звука! Команд этой лошади не требовалось. Всадник ли приказывал ей, или она сама — всаднику? Все в школе затаили дыхание, наступила восхищенная тишина. Хотя публика восседала так близко от арены, что можно было чуть ли не потрепать рукой лошадь и самого наездника, лишь самую малость подавшись вперед, люди предпочитали следить за представлением через лорнеты и театральные бинокли. Потому что видеть хотелось все и во всех деталях. Вот конь навострил уши: казалось, он наслаждается тишиной. Его большие, темные, влажные, умные глаза время от времени испытующе косили на дам и господ, окружавших арену, взгляд его был доверчив и горд; этот конь, в отличие от какой-нибудь цирковой лошади, ни в коем случае не клянчил аплодисментов. Лишь единожды он поднял взгляд к ложе Его Величества, властелина Персии, словно решив мимолетно осведомиться, ради кого затеяно представление. С надменным равнодушием приподнял он правую переднюю ногу, приподнял ее лишь слегка, будто приветствовал равного. Затем сделал поворот вокруг себя, поскольку этого, по-видимому, требовала музыка. Потом тихо ступил копытами на красный ковер и вдруг, под звон литавр, совершил ошеломляющий, но изящный и, вместе с тем, сдержанный даже в своей наигранной шаловливости прыжок, внезапно остановился как вкопанный, подождал мгновение-другое, пока не раздастся сладкозвучный голос флейты, чтобы потом, услышав его, наконец подчиниться и прямо-таки бархатной рысью, лишь намеком обозначая зигзаг, воссоздать ленивую негу Востока. На короткое время музыка смолкла. И в эту минуту тишины не было слышно ничего, кроме вкрадчивого перестука копыт по ковру. Во всем гареме шаха — насколько он припоминал — ни одна из жен не выказывала столько прелести, достоинства, грации и красоты, как этот белый липпицанер с конного завода Его Императорского и Королевского Величества.