Сказки сироты. В ночном саду
Шрифт:
Мне хотелось ей помочь, но тогда я сгорела бы вместе с ней, и ты остался бы совсем один, было бы некому тебя любить и заслонять от гнили, живущей в твоём отце.
Король вытащил длинный нож и отсёк её великолепные волосы, вручил их тупоумному Волшебнику. Они стояли над ней недолго, лицо Короля было тёмным, словно грязь. Затем он поджег ветви ясеня и дуба большим трескучим факелом. Твоя мать кричала, и это был жуткий плач, как пугающая песня смерти, что исходила из её костей. Ты кричал ещё громче, настолько тебя испугал певучий скрежет. Огонь лизнул её ноги, платье вспыхнуло; и вот загорелась голова, точно голова ангела.
Яя тебе не
Тебе скажут, что Яя не в ладах с головой и пьёт слишком много дурного красного пива, но я думаю, что Волшебник тоже это видел, его глаза сделались сердитые. Он прогнал нас прочь с холода, говоря, что кто-нибудь заберёт её кости и что ребёнок не должен это видеть… Тут я сказала прямо ему в лицо, что, если он не хотел, чтобы ты всё видел, не нужно было тебя вытаскивать из постели. Но старый драный аист, как обычно, не обратил на меня внимания.
Но, пончик мой сладкий, её крик преследовал меня, когтями рвал спину, и за криками, клянусь, я слышала шелест, и хлопанье, и трепетание, и оно становилось всё громче, пока я не зажала уши руками, и мы побежали прочь от твоей матери, которая горела, будто мясо на костре.
Сказка о Принце и Гусыне (продолжение)
– И это всё? – спросила Ведьма скучающим голосом.
Принц кивнул с глупым видом, хотя в глубине его души затрепетала расчётливая жилка, словно он учуял в подлеске запах оленя, которого точно можно поймать, если тихо подкрасться. Нож устроилась поудобнее на стуле, покрытом шкурой, и продолжила свой рассказ.
Сказка Ведьмы (продолжение)
Время в тюрьме бежало точно восьмилапый леопард – мы не могли его видеть и слышать, а оно подкрадывалось на своих пятнистых лапах и пожирало нас заживо. Я сделалась круглой, словно полная луна, хотя мои руки и ноги были как берёзовые веточки, щёки запали. Голод и тьма ходили за нами по пятам, точно беспокойные нянюшки.
И вот однажды ночью я легла на заплесневелую солому, по которой торопливо бегали пискливые крысы, чтобы произвести на свет дитя. Бабушка прижимала меня к себе, обнимая руками и ногами, пряча от каменных стен, лицом к лицу что-то шептала, пока я скулила, и вытирала слёзы с моего чёрного от грязи лица. Она тёрла мой распухший живот морщинистыми коричневыми руками, рисовала на нём круги, подобные улетающим птичьим стаям.
Боль стала отдельным миром, где всё было нарисовано красным и чёрным да белыми вспышками-всхлипами. Я кричала – но в тюрьме все кричат. Я проклинала всё, о чём могла подумать, – но проклятия в тюрьме так же привычны, как гангрена. Мои волосы прилипли к голове от пота, босые ноги скользили по полу, когда я дёргалась и извивалась, точно больная лягушка-бык. Моё тело пожирало себя, разрывалось на части. Я всё кричала и кричала, цепляясь за бабушку, а она цеплялась за меня, пытаясь успокоить и тычась в меня носом, словно я была волчонком в снегу.
Её я не чувствовала: чувствовала лишь, что вот-вот разобьюсь вдребезги.
Так родилась моя дочь, здоровая и красивая, с копной чёрных волос и спокойными чёрными глазами. Я держала на руках её влажное дрожащее тельце, появившееся во тьме и вдали от нашего дома. Я улыбалась ей и качала её, позабыв свои недавние слова и отчаяние.
А потом голос бабушки вонзился в меня, как игла в полотно:
– Мы не можем её оставить, Нож. Ты должна это понимать.
Я отшатнулась и крепко прижала к себе доченьку. Бабушка успокоила меня и вновь начала гладить, чтобы добиться своего, словно я была девочкой, которая ушибла палец.
– Ей ни за что не выжить. Король прикажет убить кроху, если она сама не умрёт здесь от голода. Она не может остаться с нами. Ты это знаешь, но не хочешь признавать – любая мать на твоём месте не захотела бы.
Мне стыдно за слёзы, пролитые той ночью, горячие и обильные, как воск из свечей, что горели в тысяче храмов. Но остановить их было невозможно.
– Нет-нет, она моя! Я уже её полюбила. Если бы и ты её любила, ни за что не попросила меня отдать дитя. Я её не отдам никогда! – Я беспомощно уставилась на бабушку. – У неё даже имени нет! Как я могу?
Бабушкины глаза окружили морщины, сделавшие их похожими на страницы книги, которую слишком часто листали очень грубые руки. Она пожала плечами, зная, какой упрямой я могу быть, и впервые удалилась от меня во тьму, скорчилась в дальнем углу камеры и прижала колени к груди на куче позеленевших от плесени костей. Через некоторое время я услышала, как она захрапела.
После всех наших разговоров недели в тишине напоминали погружение в холодную воду без возможности набрать полную грудь воздуха. Бабушка не говорила со мной, и я впервые поняла, что значит подлинное тюремное заточение. Мы жались по углам, как изготовившиеся к битве борцы. Я берегла свою малышку, как могла; её жадный маленький рот терзал мою грудь, а яростные пронзительные крики – уши. Она утомляла меня… Ох, как же она меня утомляла! Я могла лишь дремать, словно больная кошка; меня мотало от бодрствования ко сну и обратно. Из каменных плит не сделать ни колыбель, ни постель, и у меня не было ни кобыльего молока, чтобы приучить дочку к его вкусу, ни степной травы, чтобы она могла к ней прикоснуться. Ей не пришлось познать вещи, известные мне.
Её чёрные глаза постоянно глядели во тьму. Её кожа всегда оставалась бледной, холодной и влажной на ощупь, и она так дрожала от сырости. Дочка была тонкая и продрогшая, словно стеклянная. Я плакала, когда кормила её грудью, укачивая возле склизкой стены. Она перестала плакать, просто смотрела на меня чёрными бездонными глазами.
– Гнёздышко, – всхлипнув, прошептала я однажды ночью, обращаясь к теням, за которыми сгорбившись сидела бабушка. – Я назову её Гнёздышко.
– Имя даёт надежду девочке, которая, вероятно, никогда не увидит дневного света, уже не говоря о гнезде высоко в заснеженных горах.
Я погладила мягкую щёку дочери, в которой совсем не было красок – лишь ровная серость под кожей. Она потянулась ртом к моему пальцу, и я в сотый раз расплакалась. Я устала плакать. Молоко и слёзы лились из меня каждый день, и каждый день я думала, что влаги во мне не осталось. Но каждый день я снова плакала и снова кормила грудью.
– Я не могу, бабушка, не могу. Ты хочешь, чтобы я её умертвила, как лошадь с разбитым коленом, но я не могу. Даже если так лучше для неё, я всё равно не смогла бы, не удержалась бы и подошла в тот миг, когда она заплачет. Её крик, словно крючок, застревает в моей глотке.