Сказки. От двух до пяти. Живой как жизнь
Шрифт:
Глава пятая
«Вульгаризмы»
Нужно ли говорить, что и третья болезнь, от которой пытаются вылечить русский язык всевозможные лекари и целители, — такая же мнимая, как и первые две.
Я говорю о засорении речи якобы непристойными грубостями, которые внушают такой суеверный, я сказал бы — мистический, страх многим ревнителям чистоты языка.
Страх этот совершенно напрасен, ибо наша литература — одна из самых целомудренных в мире. Глубокая серьезность задач, которые ставит она перед собою, исключает всякие легковесные, фривольные темы. Такова она с давних времен. Когда в 1870-х годах
Но одно дело — целомудрие, а другое — ханжество, чистоплюйство и чопорность. К сожалению, в последнее время очень часто случается, что под флагом пуристов выступают ханжи.
Они делают вид, будто их изнеженный вкус страшно оскорбляется такими грубыми словами, как, например, сиволапый, или на карачках, или балда, или дрянь.
Если в какой-нибудь книге (для взрослых) им встретятся подобные слова, можно быть заранее уверенным, что в редакцию посыплются десятки укоризненных писем, выражающих порицание автору за то, что он пачкает русский язык непристойностями.
Такие ханжи родились не вчера. Их идеал — те жеманные дамы, которые, по свидетельству Гоголя, «никогда не говорили: я высморкалась, я вспотела, я плюнула, а говорили: я облегчила нос, я обошлась посредством платка» и т. д. «Ни в коем случае нельзя было сказать: этот стакан или эта тарелка воняет. И даже нельзя было сказать ничего такого, что бы подало намек на это, и говорили вместо того: „этот стакан нехорошо себя ведет“ или что-нибудь вроде этого».
«При французском королевском дворе, — напоминает Леонтий Раковский, — существовал жеманный салонный язык знати. Из него изгонялись слова и фразы, казавшиеся грубыми для „высшего света“. В Версале говорили не „нос“, а „врата мозга“, не „глаз“, а „рай души“. Нельзя было сказать: „я люблю дыню“, потому что это унизило бы глагол „любить“, и говорили потому: „я уважаю дыню“. Ни одна придворная дама не рискнула бы произнести слово „рубашка“, а говорила иносказательно: „вечная подруга мертвых и живых“».
Недалеко ушла от этих жеманниц та русская женщина, которая сказала о своем новорожденном ребенке:
— Я кормлю его бюстом, — так как, очевидно, считала, что слово грудь — непристойное слово.
К числу этих жеманных «эстетов» несомненно принадлежит и тот, которому, как мы только что видели, ужасно не понравилось слово штаны, встречающееся в стихах Маяковского: «Достаю из широких штанин…», «Облако в штанах». Неприлично.
И читательница Нина Бажанова (Киев), приславшая мне сердитый упрек за то, что в одной из статей я употребил слово чавкает.
С омерзением пишет минский читатель М. Малевич о гениальном «Декамероне» Боккаччо, возмущаясь тем, что эта «похабная» книга невозбранно продается во всех магазинах — «и даже(!) в киосках».
Харьковский читатель Ф. Хмыров (или Хмаров) в красноречивом письме высказывает свое порицание «Графу Нулину» Пушкина, твердо уверенный, что эта бессмертная поэма написана специально «для разжигания чувственности».
Об Аристофане, Шекспире, Вольтере и говорить нечего. «У них столько непристойностей и грубостей, что я прячу их от
Особенное возмущение вызвал у этих людей литератор, дерзнувший написать: «сивый мерин».
«Как это мерин? Да еще сивый… Совсем неприлично». [221]
Кому же не ясно, что заботой о чистоте языка прикрывается здесь лицемерная чопорность?
Ибо кто из нас может сказать, что в нашем быту уже повсюду умолкла отвратительная пьяная ругань, звучащая порой даже при детях? А эти ликурги считают своим долгом тревожиться, как бы общественная мораль, не дай бог, не потерпела ущерба из-за того, что в какой-нибудь книжке будет напечатано слово штаны! Как будто нравы людей только и зависят от книг! Как будто из книг черпают ругатели свое сквернословие!
221
Александр Морозов. Заметки о языке. «Звезда», 1954. № 11. С. 144.
Нет, грубость гнездится не в книгах, а в семье и на улице.
Чем бороться с «грубостями» наших писателей, пуристы поступили бы гораздо умнее, если бы дружно примкнули к тем представителям общественности, которые борются со сквернословием в быту.
Впрочем, иные нападают на грубую речь персонажей того или иного писателя не из ханжества, а просто потому, что неверно представляют себе, в чем специфика подлинных произведений искусства.
Читатель М. И. Ш. (Москва) пишет, например, с возмущением о том, что в кинофильме «Все начинается с дороги» употреблено выражение: «На кой (черт) мне твоя корова?», а в пьесе «Начало жизни», поставленной Владимирским театром: «На кой (черт) ты мне сдался!»
Читатель П. Д. Р. (Ленинград) возмущается тем, что в повести Г. Матвеева «Тарантул» есть такие жаргонные фразы:
«Вот какой костюмчик оторвал…», «Я бы двоек нахватал…», «Брось ты языком трепать…», «Меня первую спросили про его шахеры-махеры…», «Начинают диктовать какую-то муру…»
Такими же недопустимыми вульгаризмами кажутся этому читателю выражения, допущенные В. Дягилевым в рассказе «Дикий»:
«Знаешь, где камни мировые?», «Задаешься на макароны» и т. д.
Равным образом возмущает его, что в повести Д. Гранина «После свадьбы» некоторые персонажи говорят вот таким языком:
«Что это вы шибко серьезные…», «Это я в порядке трёпа», «Быстрее закругляйся» и т. д.
Читательница Н. (Ленинград) негодует, что в пьесе Александра Штейна «Океан» моряки пользуются в своей речи морскими терминами.
А почему бы им, спрашивается, и не выражаться именно так? Ведь главный ресурс всякого беллетриста, драматурга, изобразителя нравов — точное воспроизведение типической речи героев, наиболее ярко характеризующей и их личные качества, и ту среду, которая отражается в ней. Конечно, такие слова не всегда уместны в авторской речи, но в речи персонажей они прямо-таки необходимы.
Когда Ноздрев говорит в «Мертвых душах»:
«Я вовсе не какой-нибудь скалдырник!»,
а Собакевич утверждает, что просвещение — фук,