Скорая развязка
Шрифт:
— Что ж, середка сыта, так концы заиграли. Так, что ли?
— Я врать не умею.
— Эх вы, желторотые. Давай-ка бери пилу, пойдем. Немец вот попрет — всех нас оженит.
Эта зима для лесных работ была особенно трудная: снега легли рано, и сразу глубокие, крутые Никольские морозы так спекли их, что каждую выбранную березку приходилось окапывать железной лопатой. К весне в поселке начались перебои с хлебом: очереди за ним устанавливались с вечера. О войне уже говорили вслух как о чем-то скором, страшном и неизбежном. Дядя Ефим совсем пал духом и предсказывал, что по сухим дорогам непременно объявится немец.
Так оно и случилось: утром самого длинного дня года началась война. Степан жалел, что ему не хватает года до призыва
Поселок заметно пустел и заглыхал — с поголовным уходом мужиков в армию из него как бы вытекали самые живые, самые ядреные силы. На лесные заготовки пришли девчонки да бабы, и Степка, уже понаторевший брать лямку вровень с затянутыми лесовиками, считал, что и его место там же, где они, — на фронте. Рослый, основательно обломавшийся на топорных работах, он стыдился людей как бракованный — ведь каждому не объяснишь, что не вышли еще его лета. Но летом другого года Прожогина вызвали в военкомат для приписки, а он исхитрился втесаться в команду призывников, и его вместе с ними остригли под нулевку. Для сборов дали только один день. Тридцать верст от райцентра Зайкова бежал бегом — и торопился, и радовался.
Мать Дарья сидела на крылечке и из бутылки кормила молоком хворого поросенка — ососка. Увидев оболваненного Степку, прижала к груди поросенка, уронила бутылку и тихонько завыла, некрасиво открыв рот. Все последнее время она ложилась и вставала с одной молитвой, чтобы скорее господь бог послал людям замирение: время пока терпело, однако, как волна, неудержимо подкатывало свой срок под ее сына. Но такой скорой развязки не ждала и потому ни с чем не могла сравнить своего горя.
Степка наскоро похлебал простокваши, от разговоров с матерью отмахнулся и побежал в контору лесхоза. Там на людях вел себя бодро и сам верил, что ему повезло. Его, безунывного, конторские проводили с легким сердцем: таких и пуля не берет.
По пути домой, чтобы меньше видеть слезы матери, спустился к Прятанке, выкупался в холодной воде и полежал на теплом песочке, погрелся. И только сейчас, остепенившись, всерьез подумал о своей жизни. Вся она, недолгая, уложилась в какие-то простые ожидания перемен. Мир, лежавший в близких и далеких краях, уже давно манил его к себе, обещая что-то желанное и заветное. Он часто и Анну Григорьевну переносил в тот мир, где и живут, и любят, и встречаются по-иному, открыто, прямодушно. И мысли его наконец совпали с жизнью, только кроить ее будет война, которую он не знал, и она не могла испугать его. В мыслях он легко перешагивал через нее и снова и снова возвращался к Анне Григорьевне, безотчетно сознавая то, что оба они, вырванные с насиженного места, будут, как никогда раньше, ближе один к другому. Он не надеялся на встречу с нею, но в душе своей таил веру, что лучше узнает, как тяжело ей теперь среди русских, проклявших всех немцев от мала до велика.
Степан по характеру не был драчлив, умел уступать и прощать, но не терпел чужой навязанной ему воли, а немцы несли с собой немилосердную власть. «Ведь они, — рассуждал Степан, — не пощадят и ее: немка, и вдруг учила добру русских детей. С нами, как бы ни пришлось ей горько в эти дни, она выживет и воскреснет, а попади к ним — гибель. Нет, надо ехать. И хорошо, что еду».
Он по тропке, на которой когда-то встречался с Анной Григорьевной, поднялся в заулок, прошел мимо дома, где она жила на квартире. И странно, места, связанные с нею, почти не тронули Степана, и он
Из поселка в это утро уезжали двое: Степан Прожогин и сельповский заготовитель Пряжкин. Пряжкин в канунную ночь так напился, что утром его не могли разбудить и, как колоду, сонного завалили в телегу. Провожала его молоденькая девчушка Капа с распущенными по лицу волосами, мокрыми от слез. Она должна была вернуть из города порожнюю подводу и села в телегу с ногами, положив к себе на колени голову Пряжкина и закинув от мух его лицо своим платочком.
Степан настоял на том, чтобы мать проводила его только до моста за поселком, и сел на вожжи. По второму гудку пенькозавода, в половине шестого, тронулись в путь. Дарья шла рядом с телегой и все находила дело своим рукам: то ловчее укладывала Степанов мешок с сухарями, портянками и кружкой, то хотела поправить на нем фуражку и не решалась, то касалась его колена и все молчала, не отрывая от сына своих перегоревших глаз. Слез у ней не было уже, и она заходно плакала самим сердцем. Плакала оттого, что остриженный Степан выглядел без малого ушастым младенцем, не понимающим своей доли, плакала оттого, что ее больше хвалили и возносили за казенных коров, чем за родного сына, плакала оттого, что Степан рос не узнанным ею и долг перед сыном ей нечем теперь оплатить, плакала, наконец, оттого, что Степана не провожала ни одна девчонка и ей, матери, не с кем будет теперь разделить своего горя.
Бабы, провожавшие телегу, остались на мосту и взяли Дарью под руки, стали отваживаться с нею, давая ей нюхать нашатырный спирт и брызгая в лицо ей холодной водой.
Въехав на высокий берег, Степан остановил лошадь и стал глядеть вниз на реку, на кусты ивняка, стеснившие, местами совсем спрятавшие ее, на мост с обломанными перилами, на котором все еще белели платки и кофты. Поселок сверху казался пустым, маленьким и пыльным. Кирпичная труба пенькозавода походила всего лишь на телеграфный столб, — из нее струился ядовито-желтый дым. Березовая роща и лесопарк, и ельник, и молодые всходы конопляника — все сливалось в густой и свежей зелени, перекипавшей в еще красноватых лучах утреннего солнца. Оттуда, с лесной стороны, веяло прохладой, которая пахла молодым березовым листом, коноплей, согретыми полями и еще чем-то, невыразимо памятным и дорогим.
«Теперь уж прощай», — подумал Степан, и все в глазах его затуманилось.
За оврагом, у дальней загороды, на воротах дежурил хромой дед Кузя, по прозвищу Собачья Нога. Увидев подводу, волоком оттащил осевшие ворота и попутно махнул клюкой:
— Все туда и туда, а оттуда не видно.
Степан помог старику затворить ворота и сильными второпях пальцами перехватил запястье его правой руки, в которой дед держал костыль:
— Бывай, старик.
— Спаси, Христос, — поклонился Кузя и придержал Степанову руку: — Може, тамотко Гаврюшку нашего сустренешь, передай, окаянному: без головы пусть и домой не кажется. Так, мол, велел дедко Кузя, по-евонному Собачья Нога. А ты, гляжу, и обрет, соколик, и уготовлен, а один-то пошто — без девки-то?
— Так вышло, дед, — один.
— Выходит, и обрыдать некому. А я с душой, коли девки-то ревмя ревут. Люблю это самое.
— Оттого и живешь долго.
— Бог милостив, на девятый десяток.
Степан сел в телегу и взял вожжи, а дед Кузя остался на дороге и постучал клюкой в сухую землю:
— Все туда и туда, а оттуда не видно.
Два письма прислал Степан матери откуда-то с теплых мест. О себе писал скупо, не жаловался, но настойчиво допытывался, не вернулась ли в поселок Анна Григорьевна. Третьего письма Дарья не дождалась, а через полгода пришла похоронка и известила, что рядовой Степан Иванович Прожогин пал смертью храбрых и погребен в могиле на левом берегу реки Любовши, у деревни Русский Брод.