Скорая развязка
Шрифт:
— Двоюродное прясло из ее огорода?
— Навроде… Какой-то все письма писал ей. Она рвала их, а его называла подсвинком. Не ты?
Степка смолчал, соображая, что, наверное, его все-таки Нюрка называла подсвинком за любовь его ко всякой скотине. Путеец понял Степкино замешательство, ехидно улыбнулся:
— Зазря ты, парничок, сапоги топчешь.
Степка остановился, поднял отяжелевшие от злости глаза на путейца и, неприятно почувствовав свои сохнущие губы, сказал:
— Солдаты зря сапог не носят. Зазря высказался.
— Ух ты сапог, — едко выговорил путеец.
— Я ведь не погляжу, что ты весь железом обвешан…
Уже далеко ушел Степка, а все думал и все не понимал, как он набрался смелости угрожать такому верзиле. Казарма со времен земли на всю округу
Казарма, дом путейцев, стояла ниже насыпи, но все равно казалась высокой, потому что была срублена на высоком фундаменте и крыта высоченной двухскатной крышей, с большими застекленными окнами в лобовых косяках. «Не дом, а солдат навытяжку», — подумал Степка, спускаясь с насыпи по широкой деревянной лестнице, затасканной грязью. Дом был обнесен жердяной изгородью. Сверху на жердях уложены давно пожухлые, огненно-красные кусты вереска. Похоже было, что вся огорожа занялась пламенем. Это защита от кур: негде им сделать пересадку по пути в огород. Справа от дощатого настила к дому — баня из старых шпал, незакрытый колодец с измятой бадьей, навесик, закиданный черной, слежавшейся соломой, уже поросшей лебедой и крапивой. «Не свое, так не свое и есть, — сердился Степка. — Все валится. А коровник, гляди-ко ты, новый. На моху сделан. Обиходно. Вот такой бы и мне срубить. С сеновалом. Тьфу ты, черт, перильца излажены!» От хлева, скатанного из новых бревен, на Степку повеяло домовитостью, ощущением крепкой, сытой жизни, и он даже зачем-то сосчитал венцы: пятнадцать. «Скажи, как обиходно! Втолковать бы ей: казарма — от одного слова загорюешь. Людей как огурцов в бочке. А в Лихановой у меня дом свой. В совхозе каждого работника чуть не с оркестром встречают. Ссуду на обзаведение дают. Хлев срублю с окошечком. На улице стужа, а в хлеву тепло, пар молоком пахнет, коровушка взмыкивает: управлять ее пора…»
Вот такие ласковые мысли грели Степку, пока он шел к крыльцу и поднимался на него. Сам он все время думал пожить своим хозяйством и считал, что этими мыслями можно увлечь каждого. «Все-таки деревенская она, Нюрка-то, может, уговорю», — весело определил Степка и дернул тяжелую дверь. Из темного коридора так и шибануло в лицо теплыми мыльными остирками, жареной картошкой, пеленками. Еще не успел запереть за собой дверь, как зацепил ведро и, чуть не опрокинув его, замер, ожидая окрика. Постоял, осваиваясь в темноте. Прислушался. Через оконце над дверями едва пробивался свет. Степка ощупью нашел дверь в чью-то квартиру и дважды постучал. Никто не ответил. Опять приник ухом: где-то дальше по коридору, за стеной, слышались голоса. На них и пошел Степка, по пути натыкаясь на ящики, ведра, умывальники, и наконец опрокинул что-то тяжелое, железное, загремевшее, как гром. Перед самым его носом распахнулась дверь, и женщина с полными голыми руками, не отпускаясь от ручки, спросила:
— Кого тут носит?
— Я брат Анны Павловны, — поторопился Степка.
Женщина отступила от двери и спросила кого-то в комнате:
— А кто это у нас — Анна Павловна? Нюрка, что ли? Нюрка, наверно?
— Лихановская, — подсказал Степка.
— Нюрка и есть. Проходи, не через порог же разговаривать.
Степка, сидя на высоком табурете, разулся, набрякшие и измазанные грязью сапоги сунул под лесенку, по которой взбираются на печь, и в белых шерстяных носках прошел в комнату. Вернее, это была комнатушка на одно окно: в ней всего лишь умещались кровать, с шарами по углам, стол, сундук, окованный белой жестью, да боковина русской печи, от которой тянуло сухим теплом, вареной капустой и луком. Хозяйка сидела на табурете, прижавшись широкой и мягкой спиной к боковине печи и, поставив голые ноги на нижний переплет табурета, подшивала ребячий валенок. В кровати под стеганым одеялом и полушубком сверху лежала девочка, похожая на мать: такая же лобастая, с такими же, как у матери, круглыми маленькими глазками на широком бело-розовом личике.
— А лопатину-то чего не сняли? Нюрка, она
— Брательник. Родной. Кровный, — отвечал, вешая в прихожей свой бушлат.
— Обличием вы не пошибаете. Который старше-то?
«Ух и мастера бабы выспрашивать, — подумал Степка. — Надо же, какой вопрос подкинула».
— Большой-то спрашиваю, который?
— Который наперед родился.
— Дак который?
— Я старше на две зимы.
— Чтой-то и не походит.
— Ходит вот, — сказал Степка, появляясь в комнатушке и заправляя гимнастерку под ремень.
— Отслужился небось?
— Отбарабанил законное.
— Теперь жениться?
— Что ж, попадет из себя красивая да хозяйственная…
— А уж обязательно красивая?
— На глазах у людей живем: чтоб не стыдно было.
— Почему это так-то: парень другой — соплей перешибешь, а девку за себя гребет что покрасивее да повидней?
— Возле хорошей сам лучше.
— Паразиты вы — мужики.
— Так-то уж и паразиты.
Хозяйка вначале говорила весело, маленькие глазки ее приветно искрились и щурились, но когда разговор зашел о мужиках, она вдруг перестала улыбаться и уткнулась глазами в работу, а шило и иголка с дратвой стали медленнее в ее руках. Степка внимательно разглядывал ее и приятно удивлялся, обнаружив, что хозяйка совсем еще молода: ей едва ли можно было дать двадцать три. Была она не причесана, боса, и безрукавное платье на ней в обтяжку, застирано до неопределенного цвета, однако молодое, чистое, женское заслоняло все и делало ее красивой.
— Молчишь-то что? Тоже ведь жадным будешь. Одну возьмешь, а на других глядеть станешь.
В прихожке открылась дверь, и женский торопливый голос спросил:
— Рушники там твои?
— Ну.
— Я уберу. Мою веревку Нюрка заняла. Развесила свое бельишко — глядеть не на что. Штаны, рубахи, будто Петька в рабочих рукавицах лапает ее.
Хозяйка вдруг сорвалась с места, давясь смехом, мягко и упруго ступая крепкими босыми ногами по половикам, выбежала в прихожую и зашушукала на соседку, а вскоре обе они засмеялись приглушенным смехом и заговорили громко о том, что к вечеру придет вагон-лавка и будет стоять семь минут. А что можно купить в семь минут?
— Вот если бы рыбу привезли, — вздохнула хозяйка. — Так хочется рыбки…
— Мало ли чего тебе хочется, — опять захихикала соседка и, внезапно погасив смех, хлопнула дверью.
Пока женщины разговаривали, Степка поднял упавший на пол валенок с дратвой и непришитой пимной заплатой, осмотрел работу и взялся было шить. Но плохо проваренная и невощеная дратва тянулась с трудом, и Степка все время боялся порвать ее. Большая красная и опухшая с сырого холода рука не лезла в валенок, никак нельзя было там ухватить пальцами иглу. «Ну кто детские пимишки подшивает через нутро? — сердился Степка. — Одно слово — баба. Поверху шов скрадывают. Скажи — спорить станет».
— Ведь не умеешь, — поглядев на Степкины потуги, засмеялась хозяйка и уже совсем торжествующе добавила: — А тоже: покрасивей да похозяйственней. Горе луковое. Дай-кось.
Степка сконфузился, вернул валенок и, зная, что о шве говорить бесполезно, спросил:
— Мужская работа — где он у тебя?
— Муж — объелся груш.
Девочка, все время молча глядевшая на взрослых, вдруг повеселела и объявила:
— И вовсе нет. Он в Молоковку к другой ушел и не дает на меня денег…
— Лежи, холера. Дернули тебя за язык…
Девочка сползла с подушки и спряталась под одеялом, бубня что-то свое, обиженное и недовольное.
— Помыркай еще, — пригрозила мать. — Сижу вот из-за тебя пятый день дома.
— Ты что кричишь на ребенка? — с веселой строгостью сказал Степка. — Чего ты на нее шумишь?
— А тебя спросили? Ты своих заведи да ими и распоряжайся. Корми, пои, одевай, воспитывай — все одна.
В голосе ее уже звенели близкие слезы, и Степка почувствовал себя очень неловко и не нашелся что сказать. «Женись — вот так и пойдет свара: спор да ругань… Петька-то — кто же он такой? Лапает, говорит, ее в рабочих рукавицах… Наверно, тот самый мордоворот, что на путях встретился. Не надо уж было ходить».