Скорость тьмы
Шрифт:
Евгения Порфирьевна обрадовалась гостье, восхитилась подарками. Поставила чайник, насыпала в вазочку конфеты. Они чаевничали, и Ольга Дмитриевна находила утешение в разговоре с хозяйкой. Евгении Порфирьевне было за восемьдесят. Она была низкоросла, полна, подслеповата, с обвислыми щеками и маленьким, утонувшим в лице носом. Ее седые волосы были коротко подстрижены, как стриглись девушки тридцатых годов. Дужки очков были обмотаны лентой. Губы шамкали, и она, поднося чашку, громко всасывала чай, наслаждаясь свежей булкой, маслом и сыром. Ее маленькая комнатка напоминала аккуратный сундучок, в который поместили множество старых, подержанных предметов, каждый из которых продолжал служить, содержался в чистоте и порядке. На кровати возвышалась старомодная пирамида подушек, увенчанная крохотной, расшитой шелками подушечкой. Телевизор на тумбочке, черно-белый, из первых выпусков, был накрыт узорной салфеточкой с рукодельными кружевами. На стене висела фотография —
— Ты, я смотрю, какая-то расстроенная, — вглядывалась в гостью старушка, — Кто обидел? Нашу сестру весь век обижают, а мы терпим. Мужчины терпеть не умеют, оттого умирают раньше. А женщины терпят, потому и живут, — она посмотрела на фотографию, тихо вздохнула, и ее вислый подбородок задрожал, как будто она собиралась заплакать.
— Я вас хотела расспросить, Евгения Порфирьевна, как вы покидали Молоду, — Ольга Дмитриевна чувствовала странное родство с этой одинокой и немощной женщиной, пережившей свой век, задержавшейся среди чуждого мира. Видно и ей придется стариться одной, с невысказанным обожанием, невоплощенной мечтой, с непознанной тайной, которая брезжила в душе, как осенняя туманная звезда. — Я собираю рассказы очевидцев, а их ведь совсем не осталось. Как вы уходили из Молоды?
— Ох, милая, уходили с большими слезами. Люди плакали, животные плакали. Вся Молода стояла в слезах.
— Как могли животные плакать?
— А вот как, расскажу я тебе. Мы-то жили не в самой Молоде, а в слободе. Папа мой был лошадник, разводил, продавал лошадей. Когда колхозы сбивали, у него всех лошадей отобрали, оставили одну, Зорьку. Нас у отца с матерью было пятеро, сестры и братья, мал мала меньше. Папа этой лошадью кормился. Кому огород вспахать, кому дрова привести. Мы эту Зорьку очень любили. Бывало, хлебушек солью посыплешь, ей отнесешь, она губами нежно берет, чтобы пальчики наши не помять. Благодарно ушами прядет, дышит в лицо. Когда объявили, что Молоду зальют и велели переселяться, папа что-то такое сказал, что за ним пришли с наганами и увели, больше его не видели. Зорьку со двора забрали, отвели в казенную конюшню, чтобы на ней вывозить переселенцев. Остались мы с мамой малые дети. Сосед ей говорит: «Ты жди, что и за тобой придут. Приготовься. Когда хозяина забирают, следом арестовывают хозяйку с детьми». Мама все наши вещички наготове держала, пальтишки, ботиночки, кулечки с едой. Каждую ночь ждала, что в избу постучат. И вдруг, правда — среди ночи стук в окно. Мама нас всех разбудила, стала одевать, а в окно еще и еще стучат. «Сейчас открою, только детей одену»! Всех пятерых собрала, вывела в сени. Темно, холодно. А тот, кто снаружи, услышал, что мы в сенях, и давай в дверь стучать. Мама говорит: «Иду, открываю»! Открыла, а там Зорька стоит. Она и в окно и в дверь головой стучала. Ушла с коновязи. Мама кинулась к ней, обнимает, плачет. И Зорька плачет, большие такие слезы из глаз бегут. «Зоренька, Зоренька, что ж теперь с нами будет»! Ночь Зорька простояла в конюшне, а утром мама ее отвела обратно. Вот я и говорю, что люди плакали, и животные плакали, и вся Молода была в слезах.
Ольга Дмитриевна представляла холодные сени, в которых топтались укутанные дети. Раскрытую дверь и осеннюю луну, окруженную туманными кольцами. В их синеватом свете — горбоносая лошадиная голова, огромные, в черных слезах, глаза. И было ей невыносимо печально, жаль ту исчезнувшую лошадь, и исчезнувших людей. Куда-то канули их страдания, канули их слезы и жизни, и канет она сама, сидящая в этой маленькой комнатке перед чайником с полустертым цветком. И от этого — такая печаль и боль.
Обе женщины сидели, и глаза у них были в слезах. И от этих слез было им хорошо.
— Я что тебе, Оленька, хочу сказать. Ты Молодой интересуешься, так поезжай в село Звоны, которое у моря по правому берегу. Там живет отец Павел, глубокий старик. Он, говорят, охранником был, когда выселяли Молоду, и много грехов натворил. А после раскаялся, стал монахом, приехал туда, где творил злодеяния. Отмаливает их у Бога. К нему много людей приезжает. У него дар предсказывать. Он и тебе предскажет. Объяснит твою судьбу. Только уж очень стар, может, умер.
Евгения Порфирьевна задумалась, погружаясь в дремотные воспоминания, в которых потекли перед ней люди и города, долгие зимы с черными деревьями и краткие весны с синими подснежниками, и любимый человек в железнодорожной фуражке прижимал ее к своему молодому сильному телу. Она не задерживала Ольгу Дмитриевну, когда та поднялась. Только тихо, с закрытыми глазами, улыбнулась.
Ольга Дмитриевна пробиралась сквозь старый город к микрорайону, где обитала в однокомнатной квартирке на девятом этаже бетонной башни. Улочки города были кривые, освещенные вечерним солнцем. Из дворов пахло сырой землей, там играли дети, качались развешенные на веревках простыни, и дома с лепными карнизами, пухлыми колонками и аляповатыми вывесками казались лубочной картинкой «а ля рюс», сделанной на потребу иностранным туристам. Она жила в этом городе второй год, без друзей, без любимых. Чувствовала себя странницей, совершавшей долгое паломничество к заветной цели, перед которой возникла преграда. Море не пускало ее в чудесную страну, заповедное царство, желанную родину, где она никогда не бывала, и которая привиделась ей в сновидениях. Сны поднимались, как встают из вечерних вод освещенные зарей облака, и она пошла на эти розовые, малиновые, золотые видения, которые стали ей дороже яви. Дороже парижских салонов и кабаре, где она пела шансоны и русские романсы. Дороже общества утонченных художников, архитекторов и дизайнеров, среди которых текла ее парижская жизнь. Дороже темноглазого философа и эстета Леона, проектировавшего отели на островах Красного моря, похожие на стеклянные деревья, — он брал ее с собой в золотые пески пустынь, на белые пляжи теплых морей, в малахитовые заросли карибских атоллов. Неодолимая, мучительно — сладкая сила повлекла ее к этим русским холодным водам, под которыми сгинула ее родина. Не умерла, а томилась под толщей студеных вод, молила о вызволении, о чудесном спасении, избрав ее спасительницей. Неумолчно звали голоса, никогда не звучавшие прежде, но тайно любимые. Являлись лица, которых никогда не видала, но в которых находила черты ненаглядных и милых. Открывались дали с монастырями и храмами, где никогда не молилась, но они были чудесно знакомы. Она приехала в Рябинск с безумной и сладостной мыслью, — поднять из воды Молоду. Это было возможно, доступно. Существовало тайное слово, страстная молитва, небывалый поступок, после которого воды отхлынут. Во всей красе, многолюдная, населенная добрым народом, предстанет Молода, ее сокровенная Родина, где в дубраве стоят золотые врата. Распахнутся, и из райских врат излетят на Русь благодатные силы, спасут страну от погибели.
Она шла, предаваясь мечтаниям, отыскивая в себе заповедное слово, прислушиваясь к сердцу, где должна была возникнуть молитва. Сердце растворяло алые лепестки. Еще немного, и раздастся молитвенный возглас, от которого отхлынет вода.
Сзади взревело. Огромный, уродливо-черный джип прижал ее к стене дома. — стальной оскаленный бампер, пучеглазые фары, жирные чешуйчатые шины. Темное стекло опустилось, выглянула голова, костяная, с безволосым черепом, ямами щек, проломленной переносицей. Сияли бешенные, васильковые глаза. Кривые губы раскрылись, обнажив ряд золотых зубов. Голова, похабно подмигнув, сказала:
— Давай, садись, краля. Развлечемся, — рука, усыпанная перстнями, потянулась из машины, норовя схватить ее за косу.
Ей стало страшно, будто сама смерть глянула на нее из джипа. Она побежала. Джип медленно ехал следом, почти касаясь стальными челюстями. Голова из окна сияла васильковыми глазами, смеялась, приговаривая:
— Врешь, краля, от меня не убежишь, достану.
Джип рванулся и с храпом ушел вперед, окатив ее грязной водой.
Испуганная, оскорбленная, она пришла домой. Сняла обрызганное пальто. Облачилась в домашнее платье. Оглядела свое скромное жилище, — узкая кровать под серым покрывалом, рабочий стол, засыпанный бумагами, платяной шкаф с небогатыми одеяниями, среди которых хранилось парижское платье из лазурного шелка. На стене небольшая инкрустированная гитара, с которой она пела в парижском кабаре.
Предстоял долгий одинокий вечер с весенней негасимой зарей, на которую можно смотреть из высокого окна, — на золотые слитки облаков, на зеленую Волгу с полукружьями моста, на туманную, в фиолетовой дымке даль, в которой угадывалось море. Из фиолетового тумана реяли безымянные силы, неслись беззвучные голоса, раздавались неслышные зовы. Побуждали спасать. Но покуда все ее действия сводились к работе в музее, где она водила экскурсии, рассказывая о Молоде. К составлению монографии, где научные статьи перемежались старинными снимками из музейных архивов. Эта работа была ее служением, приближала к заветной цели, служила воскрешению Молоды.
Она перебирала фотографии, сложенные в аккуратную папку. На снимке представители Молодейского общества, — купцы, чиновники, офицеры, уездные дворяне, духовенство. Все серьезные, строгие, глядят напряженно и истово, словно зовут к себе. Еще одна группа, — мужчины в зимних шапках и валенках, на снегу лежит гигантских размеров белуга, остроносая, с ледяными глазами. Один мужчина разместился на рыбе, подперев голову, словно на обширном диване. Серьезные, без улыбок, они посылают ей запечатленное мгновение, чтобы она уловила его и воскресила их жизни. Крестьяне, бородатые, в армяках и картузах, держат на ремнях породистых быков и коров. Люди и животные, степенные, терпеливые, исполнены достоинства, не просто позируют, а вручают себя ее воле. Пчеловоды на пасеке, молодые, в белых рубахах, — дымокуры, рамки с медовыми сотами, жбаны с медом. У всех остановившиеся, без улыбок, выражения лиц, будто хотят сохранить свой образ, чтобы она, совершая воскрешение, узнала каждого, никого не забыла.