Скрябин
Шрифт:
В концертах он все-таки участвовал. В Петербурге и в Москве. На московском была Наташа с матерью. Как бы ни была Мария Дмитриевна не расположена к Скрябину, игра композитора восхитила и ее. Публика встретила пианиста с воодушевлением. И отклики на эти выступления весной 1895 года — хоть и не без всяких «но», однако писаны были с «подъемом»: «серьезные композиторские задатки», «…обладает несомненным талантом и как пианист, и как композитор», «богатая и вместе с тем тонкая гармония, искренность настроения», «благородство фортепианного стиля, совершенно чуждого всех обычных, установившихся в подражание Листу, приемов». Благожелателен был даже отзыв ворчливого Кюи. Хоть он и нашел в Скрябине избыток «духа Шопена», но отметил и важное: «много тонкого вкуса, изящества», «проявляется глубина мысли и чувства, проявляются увлечение, страсть и
Вряд ли Скрябин знал, что рецензии предшествовала стычка брюзгливого Кюи со Стасовым, которую благородный старик пересказал в письме к Беляеву:
«Как я был удивлен вчера вечером в концерте, увидав, сколько людей восстановлено против Скрябина!! Во-первых, Кюи, который мне объявил, что Скрябин — да, недурно, но однообразно и ничего особенного нет!! Задал же я ему за это гонку и много раз повторил: «Нет, Вы лучше пойдите и хорошенько послушайте», — на это он порядком рассердился».
Славный, «неистовый» Стасов переубедил Цезаря Антоновича. У беляевцев уже никого убеждать не приходится. Запись в дневнике издателя «Русской музыкальной газеты» Н. Ф. Финдейзена говорит и об этом:
«Все от него вповалку — и Римский-Корсаков, и Лядов, и Блуменфельд с Лавровым, и Беляев (и, конечно, Стасов). «Сперва он сыграл свой ноктюрн. Так себе, ничего. Ну, думаю, — говорит Стасов, — если и все так, то тут еще нельзя ожидать нового и хорошего. А потом он сыграл фантазию. Это черт знает как хорошо. Мы все кричали и сейчас же сию минуту заставили ее повторить»…»
Скрябин-композитор становится величиной все более несомненной. Беляев его торопит, он хочет, чтобы Саша быстрее завоевал себе аудиторию. Скрябин сидит над этюдами (они войдут в опус 8) и — медлит. Перед Митрофаном Петровичем приходится оправдываться: «Работаю я теперь буквально целые дни, как встаю, сажусь за писание и так, не разгибаясь, и просиживаю до вечера; не выхожу даже погулять. Вы подумаете, что я пишу что-нибудь новое? Вовсе нет; все этюды. Некоторых из них Вы и не узнаете, такой переделке они подверглись…» Зачем он так долго мучается со все теми же произведениями? — В ответ звучит фраза, которую композитор мог бы повторить и через год, и через десять лет, и в конце жизни: «Выпускать же в неоконченном виде мне ничего не хотелось бы».
У него есть почитатели, и самые авторитетные. Есть друг-издатель. Есть уже настоящий успех у публики. Но утомление композитора достигает опасной грани. Его апрельское письмо Беляеву — настоящая исповедь. Здесь сошлось все: и очень личное, и творческое, а за всем — крайнее нервное напряжение:
«Многоуважаемый Митрофан Петрович!
Примите мое приветствие «Христос воскресе» и пожелание всего лучшего. К сожалению, мне, вероятно, не придется на праздниках лично увидеть Вас. Причина тому довольно сложная, я Вам о ней расскажу, писать же мне не хотелось бы. Не сердитесь на меня, дорогой Митрофан Петрович; от Вас уже столько времени нет весточки, что я думаю — Вы меня и знать уже не хотите. Ну право же, когда приеду, побраните, накажите, только не сердитесь. Вчера мы провели почти целый день с Василием Ильичом, с которым больше 2-х недель не виделись. Я его очень огорчил одним сообщением о себе, тем, которое отчасти и служит причиной задержки. Мы очень долго говорили, спорили, и в конце концов все-таки каждый остался при своем. Мне очень интересно будет знать Ваше мнение о том же предмете, который я Вам при свидании подробно изложу, если Вам не неприятно и не скучно входить в мою интимную жизнь. Вот Вы меня раз в письме назвали беспомощным и знаете, что, действительно, в некоторых отношениях-я ребенок совершеннейший: шага не могу сделать уверенно. И все крайние настроения: то вдруг покажется, что сил бездна, все побеждено, все мое; то вдруг сознание полного бессилия, какая-то усталость и апатия; равновесия никогда не бывает. Я говорю, что у меня сердце относится к разуму, как благоразумный артист к критику: он выслушивает его, а сам продолжает идти по раз избранному пути. А критик старается страшно, рецензия за рецензией, наставление за наставлением, и все ни к чему. Вот ведь какой разлад. Ведь нужно же было двум полюсам поместиться в одном человеке. И, право, не знаю, кто победит. Однако простите, Митрофан Петрович, что так злоупотребляю Вашим терпением. Сегодня Вы, наверное, скажете: нет, уж пусть лучше короткие письма пишет. Не сердитесь же на меня и напишите об этом, до тех пор я не успокоюсь. Передайте
А. Скрябина».
«Сердце» и «разум», «артист» и «критик»… Беляев чувствует душевный «раздор» Скрябина. И готовит ему длительный отдых — заграничное путешествие.
* * *
Европа нужна была композитору и для отдыха, и для творчества. Он сходит с поезда в Берлине чудесным ясным утром. Останавливается в отеле «Бристоль». Жадно ловит впечатления, осматривает город, надеется навестить Мендельсона, родственника знаменитого композитора, хранителя автографа Пятой симфонии Бетховена. Чувства, одолевающие его, странны: ему и весело, и печально. Хочется все новых и новых впечатлений. И в то же время его не отпускает грусть. В письме Наташе он называет себя «одиноким на чужой стороне».
Берлин композитор объездил весь, в совершенное восхищение привела его улица, ведущая к зоологическому саду. О самом саде впечатления смазаны. Запомнилась лишь неприятность. «Во время прогулки по зоологическому саду, — пытается он шутить в письме к Наташе, — какое-то чудовище забралось ко мне в глаз и отравило весь вечер. Вместо предполагаемого концерта я должен был отправиться к доктору для удаления непрошеного гостя и затем провести целый вечер дома, предаваясь занятию, совсем неприличному мужчине, а именно проливанию слез».
И все же в начале путешествия приподнятое чувство — преобладает. В Дрездене он встречается с музыкантами, тихо ходит по знаменитой картинной галерее. Потом торопится в Бастай — одно из живописнейших мест на берегу Эльбы. Здесь побывает и еще раз, с нотной бумагой, и успеет набросать множество музыкальных мыслей, которые потом еще долго будут превращаться в фортепианные сочинения. В Дрездене Скрябин дождется отца. Их встреча будет длиться всего четыре дня, — Николай Александрович торопился к месту службы, в Турцию. Кажется, это была одна из самых счастливых встреч. Отец и сын всегда различались своими интересами, но теперь это смешное их взаимонепонимание стало дружеским.
В Гейдельберге они расстанутся, и сразу Скрябин ощутит всю жуть одиночества. «Как я ни храбрюсь, — признается он Беляеву, — как ни стараюсь не распускать себя, а все-таки иногда бывает ужасно, ужасно тяжело».
Он сидит у Гейдельбергского замка, который в серой пелене кажется ему печальным. Каменная память о прошедших временах наполняет его душу благоговением. Но железные перильца на краю обрыва, смешные, жалкие надписи с указательными пальцами, вывески рестораций и толстые физиономии гидов вызывают лишь раздражение. Скрябин счастлив в общении с природой, но совсем не расположен к любым знакам цивилизации.
Время от времени его посещает беспричинная тоска. В Гейдельберге композитор вдруг почувствует себя настолько плохо, что ему придется обратиться к врачу. Тот посоветует водные процедуры в Шёнеке на Фирвальдштетском озере, путешествие по Швейцарии и морское купание в Италии.
Нервы и в самом деле были в негодном состоянии. Четыре дня непогоды Скрябин провел в отеле. Это был не просто дождь. Гейдельберг погрузился во мрак. Дождь шел не переставая, и капли, — как ему мерещилось, — не падали с неба, а возникали из самого тумана. Что он пережил в эти дни, когда не мог ни сочинять, ни читать, а только ходил из утла в угол? Увидев однажды утром в окне голубой просвет, бросился из отеля на улицу, как из тюрьмы. Перед сном он вспомнит чудный, проведенный на свежем воздухе вечер, когда он пытался всматриваться в окрестную природу глазами натурфилософа: «Сколько новых форм, неизведанных комбинаций! Как природа изобретательна и как трудно воспринять полностью все, что она предлагает»…
Скоро за этими перепадами настроения придут головные боли. Он напуган. Не может понять, откуда пришла эта мука. В нем пробудилась давняя детская мнительность. Ранее отпустив усы и бороду, теперь он стрижется наголо, надеясь, что голый череп — лучшее средство от мозговых спазм.
Старается больше бывать на воздухе. После обеда гуляет по пять часов, рано ложится спать. И все-таки невероятно много работает. В Гейдельберге написаны шесть пьес, в основном прелюдии, которые войдут в опусы с 11-го по 17-й. Отсюда же он пошлет Наташе Секериной письмо, в котором прозвучит неожиданное для композитора, которого так часто считали слишком уж «европейцем», признание: