Скрябин
Шрифт:
Его намерения в отношении Татьяны Федоровны слишком серьезны. В письме своей ученице и нынешней благодетельнице Маргарите Кирилловне Морозовой — признание: еще в Москве он рассказал Сафонову о своих жизненных планах и, хотя был уверен в порядочности Василия Ильича, тем не менее его беспокоит собственная чрезмерная откровенность. В Морозовой Скрябин видит не просто мецената, но беззаветного друга, с которым можно говорить о самом личном. Ее, как друга, он и просит об одном довольно странном одолжении. Речь идет именно о Василии Ильиче Сафонове:
«…все-таки я хотел бы еще более укрепиться в моей уверенности в нем в данном отношении и просить Вас испытать
Как все переплелось в его смятенном сознании! И воспоминание о прежнем увлечении «М.», ветреницей Марусей, и столь нелепая просьба «испытать» Василия Ильича, — просьба на первый взгляд не совсем корректная…
Все же что-то угнетало его, раз он решился на эти откровенности. Сказалось ли в этом письме только лишь «раздерганное» сознание Скрябина? Или в этих строчках таится предчувствие? Фраза «ради других» указывала на Татьяну Федоровну, и Василий Ильич Сафонов еще сыграет роковую роль в его и ее будущем, хотя и совсем без злого умысла. О том же, как в годы «без Скрябина» по Москве ползли о композиторе зловещие слухи, в которых нелепым образом переплелись отголоски его грандиозных музыкально-философских замыслов и «впечатления» о его личной жизни, расскажет позже Леонид Сабанеев:
«Чего только не наговорили на него в эти его годы отсутствия из России. На него врали как на покойника. Один музыкант серьезно уверял меня, что в Париже у Скрябина от его новой жены родился «не мышонок, не лягушка, а неведомый зверушка» и что этого мистического монстра посадили в спирт и поместили в музей. Считалось это ярким и убедительнейшим доказательством того, что Скрябин — «дегенерат». Но толком никто не мог ничего объяснить ни о замыслах, ни о идеях Скрябина».
Впрочем, в проектах своих — и творческих, и житейских — Скрябин действительно бывал фантастичен. На Морозову он возлагает особые надежды. «Мой дорогой друг» — это постоянное в его письмах обращение к ней. Он действительно полон надежд обрести в ее лице не просто мецената, но друга.
Маргарита Кирилловна тоже собиралась вскорости прибыть в Швейцарию. И Скрябин ходит, ищет ей удобное для жилья местечко. Возможно, он рисовал в своем воображении и ее помощь при трудных разговорах с женой. По крайней мере, в новом письме к возлюбленной — помимо очередных указаний, как ей с наименьшими трудностями добраться до Женевы, — особая оговорка: «Сообщи мне вовремя о приезде в Женеву. Я постараюсь тебя встретить, что будет не легко, так как твой приезд нужно скрыть до приезда Маргариты Кирилловны».
Татьяна Федоровна приехала в Женеву в начале апреля и поселилась в Бель-Рив, недалеко от Везна, где жили Скрябины. Скрыть ее приезд, конечно, не удалось. И к Морозовой летит уже письмо от Веры Ивановны («Не особенно обрадовал меня и приезд Тани Шлёцер»). Что жене Скрябина приходится переживать — легко понять из ее признания: «Я сильно работаю над собой, чтобы заставить себя равнодушно относиться к тому громадному количеству внимания, которое Саша ей дарит».
Но по-своему, тоже вполне «фантастично», Скрябин «дарит» свое внимание и жене. Ведь настанет время, когда Вера Ивановна останется одна. И чтобы она чувствовала себя уверенней, ее надо вернуть к концертной деятельности. Он готов пройти вместе с женой все написанные им сочинения, чтобы ей легче было появиться перед публикой.
В этой житейской неразберихе он делает наброски — стихотворные и нотные — к будущей «Поэме экстаза», работает над корректурой фортепианных пьес (это его опусы с 38-го по 42-й: последний вальс, последние мазурки, прелюдии, поэма, этюды), торопится завершить свою симфонию.
Но в рамках музыки ему тесно. Именно в Везна он начинает примеривать на себя роль проповедника.
«То лето я жил также на Женевском озере, — вспоминал Юлий Энгель, — только на другом конце его. Однажды я отправился в Женеву. Меняю там деньги в банке и слышу, кто-то окликает меня по-русски. Гляжу — Скрябин. Он так мило и настойчиво стал упрашивать меня поехать к нему в Vesenaz, что я бросил часть дел и отправился вместе с ним.
Поехали на пароходе. Солнце ярко светило; дул свежий ветер; от голубых волн веяло прохладой; кругом раскрывались прекрасные перспективы долин и гор. Было радостно, празднично, ласково. Эта ли обстановка подействовала на Скрябина или он просто соскучился по «свежем», вне-домашнем человеке (да еще за границей), но только сразу же он заговорил со мной особенно интимно, как бы доверяя свои задушевные мечты и надежды.
Он говорил о Третьей симфонии, которую писал тогда («такой музыки еще не было»), о «божественной игре» как основе миротворчества и художественного творчества, о сущности искусства, о социализме, о религии, — словом, обо всем.
«Необходимо слияние всех искусств, — говорил он, — но не такое театральное, как у Вагнера; искусство должно сочетаться с философией и религией в нечто неразделимо-единое — так, чтобы создалось новое Евангелие, которое могло бы заменить старое отжившее Евангелие. У меня есть мечта создать такую мистерию. Для нее надо построить особый храм — может быть, здесь (и он не глядя обвел неопределенным жестом панораму гор), а может быть, далеко отсюда, в Индии.
Но человечество еще не готово для этого. Надо проповедовать ему, надо повести его по новым путям. Я и проповедую. Раз даже с лодки — как Христос. У меня есть здесь кружок людей, которые отлично понимают меня и пойдут за мной. Особенно один, рыбак. Простой, но славный человек. Я Вас с ним познакомлю»…»
Что мог подумать обо всех этих странных идеях и проповедях «с лодки» музыкант и музыкальный критик? «Александр Николаевич говорил, — пишет далее Энгель, — а мне, каюсь, становилось жутко… Увлекательно, красиво! Но когда такие вещи представляются человеку столь же простыми и реально-осуществимыми, как эта поездка, которую он совершает, купив этот билет, который держит в руках, — начинаешь бояться: в уме ли он!»
Когда писались эти воспоминания, свое непосредственное впечатление Энгель постарался затушевать: «Но бояться было нечего… Передо мной был «поэт Божией милостью», существо, способное силой внутреннего сосредоточения не только осязать созданную им мечту как нечто реальное, но и других заражать тем же». Вряд ли эту отговорку можно принимать всерьез. Она естественна была в 1916 году, когда многое из того, что писалось о Скрябине, как-то само собой превращалось в надгробное слово. В 1904-м, глядя на этого диковинного человека, композитора «с фантазиями», Энгель мог испытывать именно испуг: «…в уме ли он!»