Скрябин
Шрифт:
Все три дачи хотя и стояли на открытых лужайках перед лесом, однако расстоянием и изгибом холма и опушки друг от друга изолировались настолько, что поначалу мы и не подозревали о существовании других, кроме нашей, дач. Обнаружились все они лишь значительно позже: оказалось, что и другие две, подобно нашей даче, расположены на небольших своих участках, обнесенных такой же оградой, обычной в деревнях, из двух длинных горизонтальных слег, зажатых в концах меж стояков. Все дачи были засыпные, легкие, обшитые тесом, холодные, то есть неотапливаемые».
Параллельное движение по двум «братским» повествованиям дает возможность не только ощутить краски, формы, представить мягкий слой рыжих иголок под ногами, вдохнуть смолистый запах сосен и услышать звук
Поэт, Борис Леонидович, дает не саму «картину», но свое переживание. Александр Леонидович старается быть более «объективным». И вот — временное расстояние от первых зрительных впечатлений до слуховых («бугор» — «лес» — «музыка») у Бориса Пастернака сжимается до часов или даже минут, у Александра — растягивается до нескольких дней. Скрябин, сидевший за роялем, вряд ли мог предположить, в каком виде его музыка явится первым слушателям: два мальчика, играющие в индейцев, «выслеживающие» все, что может оказаться интересным, вдруг, среди бора, сталкиваются с его музыкой.
«Гуляя так по бездорожью леса, не имея никакой определенной цели, не ища ничего специально, шли мы однажды по еще не изведанному направлению. Внезапно среди царившей тишины, которую только усиливали редкие трельки каких-то птичек да цоканье белок, мы услыхали очень издалека отрывочное, с перебоями, звучанье рояля. Мы с уже привычными навыками краснокожих индейцев стали продираться сквозь чащобу к звукам музыки, сами беззвучные. Так набрели мы на источник музыки — и замечательной.
На опушке леса, куда мы дошли, нас задержала почти непроходимая заросль кустарника. Сквозь кусты виднелась на залитой солнцем лужайке дача, подобная нашей. С этой-то дачи и раздавалась музыка, похожая на разучивание: но для разучивания она шла странно, необычно, без застревания в трудном месте, без заминок. Остановившись внезапно на каком-то месте, она обрывалась, затем слышалось какое-то невнятное бормотанье с повторами одной или двух нот, как для разбежки. Так иногда настройщики пробуют отдельные струны и проверяют будто бы себя самих. Затем прерванная фраза возобновлялась с прежней быстротой и безошибочностью, немного уходя теперь вперед: бормотанье же, бурчанье и проверка настройщика передвигались на новое, дальнее место, и Музыка все бежала и бежала между такими перерывами вперед. Брат, более меня понимавший, сказал, что там, несомненно, сочиняют, а не разучивают и не разбирают новую вещь».
Впечатления младшего брата, Александра, несомненно, ближе к «факту». Но силу и новизну этой музыки, то ошеломляющее действие, которое она производила (возможно, сюда наслоились и более поздние воспоминания, когда симфония уже исполнялась оркестром), — точнее изобразил Борис Леонидович:
«Боже, что это была за музыка! Симфония беспрерывно рушилась и обваливалась, как город под артиллерийским огнем, и вся строилась и росла из обломков и разрушений. Ее всю переполняло содержание, до безумия разработанное и новое, как нов был жизнью и свежестью дышавший лес, одетый в то утро, не правда ли, весенней листвой 1903-го, а не 1803 года. И как не было в этом лесу ни одного листика из гофрированной бумаги или крашеной жести, так не было в симфонии ничего ложно глубокого, риторически почтенного, «как у Бетховена», «как у Глинки», «как у Ивана Ивановича», «как у княгини Марьи Алексевны», но трагическая сила сочиняемого торжественно показывала язык всему одряхлело признанному и величественно тупому и была смела до сумасшествия, до мальчишества, шаловливо стихийная и свободная, как падший ангел».
Крайняя новизна и предельная естественность — вот что бросалось «в уши» мальчиков, уже забывших, что они «индейцы». И, разумеется, мучила загадка: кто же создавал эти звуки?
«Предполагалось, что сочинявший такую музыку человек понимает, кто он такой, и после работы бывает
«Однажды отец, ежедневно совершавший дальние свои прогулки по Калужскому тракту, красивому и почти всегда пустынному, вернулся домой в особо веселом настроении. Со смехом рассказывал он, как ему повстречался какой-то чудак: он спускался с высокого холма, куда по тракту должен был подняться отец. Тот не просто спускался, но вприпрыжку сбегал вниз, странно маша при этом руками, точно крыльями, будто бы желая взлететь, как это делают орлы или грифы и другие большие грузные птицы. Если бы не абсолютно прямая линия его спуска, можно было бы предположить в нем вдрызг пьяного человека. Да и по всему обличью и по телодвиженью ясно было, что это отнюдь не пьяный, но, вероятнее всего, чудаковатый, может быть, и «тронутый» человек.
С этого дня они изредка снова встречались, и незнакомец был верен своим чудачествам. Наконец, после уж которой встречи, они, естественно, заговорили друг с другом. Быстрый бег с подскоками и махание руками продолжались и после знакомства. При первом же разговоре выяснилось, что он такой же дачник, как и отец; что их дача — вон на опушке того леса, — и рука протянулась почти к нашему месту; что он тоже москвич и фамилия ему — Скрябин: что он музыкант и композитор и что сейчас на даче в это лето занят сочинением своей третьей симфонии, которую чаще называл в разговоре «Божественной» не как определением, а как заглавием, названием вещи».
Портрет и более крупный план — принадлежит уже Борису Пастернаку:
«Он часто гулял с отцом по Варшавскому шоссе, прорезавшему местность. Иногда я сопровождал их. Скрябин любил, разбежавшись, продолжать бег как бы силою инерции вприпрыжку, как скользит по воде пущенный рикошетом камень, точно немногого недоставало, и он отделился бы от земли и поплыл бы по воздуху. Он вообще воспитывал в себе разные виды одухотворенной легкости и неотягощенного движения на грани полета. К явлениям этого рода надо отнести его чарующее изящество, светскость, с какой он избегал в обществе серьезности и старался казаться пустым и поверхностным. Тем поразительнее были его парадоксы на прогулках в Оболенском.
Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал сверхчеловека, аморализм, ницшеанство. В одном они были согласны — во взглядах на сущность и задачи мастерства. Во всем остальном расходились.
Мне было двенадцать лет. Половины их споров я не понимал. Но Скрябин покорял меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия. Не вникая в суть его мнений, я был на его стороне».
О нападках на Толстого — и в более поздние годы — скажет и Сабанеев:
«Толстой, — говорил Александр Николаевич, — имеет как будто огромную склонность быть праведником, но никакой к тому способности. Это, так сказать, «бездарный праведник», — острил он. — А ведь, знаете, это большая способность, все равно, как и к композиции».
Знал бы Александр Николаевич, как старый, многое испытавший, многое в своей жизни отвергнувший и уже почти легендарный писатель Толстой относится к его творчеству! Современники запомнят слова Толстого, когда Гольденвейзер сыграет ему одну из скрябинских прелюдий: