Скрябин
Шрифт:
«Есть ли теперь у нас на родине звезда ярче скрябинской, — восклицает Александр Крейн, сам пытавшийся писать музыку «по-новому», — есть ли звуки пленительнее, чувства более утонченные, мысли более углубленные?! А на Западе?» Александр Коптяев замер в более «вопросительном» состоянии. Но и он произносит свое суждение с восторгом: «Чувствуется гордый дух, хотящий устроить мир по-своему. Я не скажу: «Шапки долой, перед нами — гений!» (как сказал Шуман после первых сочинений Шопена), ибо это отозвалось бы манерой, но думаю, что Скрябин сыграет большую роль в движении нашего искусства вперед».
О невероятном даре композитора будут писать и знаменитый Кашкин, и Энгель, и критик «Русской музыкальной газеты» Григорий Прокофьев, и прочие. Однако почти каждый скажет
«Она берет вас, уносит с собой, особенно если вы забудете об ее философии, но наслаждение, которое она дает, какое-то особое, ядовитое, временами прямо гнетущее» — это о «Поэме экстаза». «Вовсе и не прекрасно… Небывало смело, оригинально, может быть, сильно — да, но не прекрасно» — это о 5-й сонате. Этой любимой фортепианной вещи Скрябина особенно не повезло. Критики вторили один другому: «5-я же соната почти не вызвала одобрения, ибо здесь, как я уже говорил, можно удивляться, оглушаться, но почти нельзя наслаждаться»… «В ней много красоты и настроения, но и в ее гармониях, беспокойных, раздражающих слух неразрешающимися диссонансами, и в ее настроении есть что-то болезненное»…
Талант нервный, взвинченный, экстатичный. Это — общее место февральских и мартовских рецензий. И, разумеется, нашелся критик, заговоривший о помешательстве:
«Все это — вконец болезненно, извращенно. Это — гениальность, граничащая по Ломброзо с безумием. Это — само безумие, mania grandiosa, игра в сверхчеловечество…»
Семен Кругликов из «Голоса Москвы». Рецензия его мало напоминает газетный отклик на музыкальное событие, больше она похожа на личные воспоминания: «Когда я выходил из симфонического собрания, у меня было невероятно тяжело на душе. Я точно навестил близкого мне больного и просидел с ним часа три в одиночной камере для душевнобольных. И казалось мне, эти часы я все старался его слушать, найти в его речи хотя бы тень просвета. Не скажу, чтобы то мне порой не удавалось: слышалось в речи больного и красивое, и тонкое, и деликатное. Но ненадолго. На хрупкое, нежное скоро и непременно налетали тучи безумья и все давили собою. Автора оставалось только оплакивать…»
Хором критики упрекали композитора за никчемную философию, твердили, что музыка есть только обобщение чувств, что никогда она не сможет выразить отвлеченные идеи, что философские программы Скрябина мало имеют отношения к его музыке, что можно вдохновиться и философией, но ни к чему пичкать слушателя маловразумительными и зачастую просто напыщенными философическими комментариями. Лишь один Энгель — повторив все общие места — попытался разглядеть, как же композитор «философствует» не словом, а музыкой. И с неизбежностью вспомнил Рихарда Вагнера. Великий немец пытался нагрузить философским содержанием лейтмотивы опер. Но слово и сцена помогали ему: философия может проникнуть в арию, в сюжет и «запомниться» в мелодическом обороте. Скрябин с темами обращается, как Вагнер с лейтмотивами, но поверить композитору, что одна тема — это тема «воли», другая — «наслаждения», а третья — тема «созданного», не так просто. Вряд ли кто из слушателей мог главную тему первой части «Божественной поэмы» услышать как «тему мистицизма».
И в XIX, и в XX веке критики в России, в том числе и музыкальные, редко терзались сомнениями. Слишком уж вросло в их сознание желание судить о мировоззрении художников лишь по их высказываниям да по «внешности» произведений. Собирается сумма высказываний Пушкина, Глинки, Достоевского, Толстого, Мусоргского — и подводится черта: «великий художник полагал, что…», он «думал о том…», «пришел к выводу»…
Когда-то Толстой, в ответ на крайне настойчивые просьбы «объяснить» «Анну Каренину», заметил, что для подобного объяснения ему пришлось бы сесть — и написать «Каренину» заново, от первой до последней страницы. Но и всякий художник думает целым произведением. Любое «толкование» — всегда упрощение, искажение и «уродование» главного смысла произведения. Композитор мыслил в музыке и как философ, но — через
Не случайно как довод Энгель вспомнил именно «тему мистицизма» из «Божественной поэмы». К «Экстазу» было придраться труднее: здесь темы точнее соответствовали своим названиям. Они превратились в сжатые формулы. «Атомы» одной темы могли лечь и в основание другой. Скрябин заговорил здесь в полную силу не только на языке «тем», но и на языке «интонаций», своего рода «музыкальных подмигиваний». В «Поэме экстаза» критики уловили-таки главную ее силу: не «сумма тем», но их развитие и «скрещивание». «Поэма экстаза» уже не стремилась своим тематизмом «услаждать» слух, ее задача была — заразить ощущением творчества, творческого подъема. И не так уж важно, как называлась та или иная тема Скрябина. Он достигал настоящих философских глубин только через музыку и никогда через голое слово. Название тем — это лишь намеки, а не обозначения. «Тему воли» в «Поэме экстаза» можно было бы назвать и «темой усилий», и еще как-нибудь — суть «музыкофилософии» от этого не изменилась бы. Тема — при любом названии несла в себе завоевательную энергию, и эта энергия определяла всё.
Между прежним Скрябиным и новым пролегла пропасть — это было первое отчетливое ощущение. Но в концертах звучал и ранний Скрябин. Чуткие уши услышали родство Скрябина ранних фортепианных произведений и нынешнего дерзостного обновителя музыки. «Выпуклая игра композитора доказала, что самые смелые его вещи, как «Поэма экстаза», вытекли из менее сложных произведений первой эпохи», — заметит Коптяев после одного из концертов. Энгель нарисует картину превращения Скрябина ранних симфоний в автора «Экстаза»:
«Сгустите сеть переплетающихся голосов так, чтобы каждая лиана обвилась вокруг другой до непроходимости девственного леса; изгоните консонанс и дайте диссонансу всевластно воцариться в мириадах старых и новых сочетаний; доведите хроматическую оргию пряных гармоний до кошмарных границ неуловимости, неведомых и Вагнеру; заставьте море оркестра переливать все новыми оттенками звучностей, от страстных, нежных вздохов до потрясающего, прямо оглушающего массового рева; уничтожьте каденции; смешайте тысячу ритмов и дайте парить над ними задыхающейся спазматической синкопе. Но этого мало. Подчините весь этот хаос какому-то железному закону, который трудно формулировать, но который чувствуется и несомненно существует; облеките это творчество, полное полубредовых сновидений, в реальные художественные формы; утончите и усложните исконную растерзанность экстатических скрябинских настроений; теснее сомкните четыре стены; от «верхних десяти тысяч» поднимитесь до самых верхних десяти десятков или десяти сотен, — и тогда понемногу перед вами начнет вырисовываться творческая физиономия нынешнего Скрябина, нового, ни на кого уже не похожего».
Некогда композитор был порывист и ласков в своей музыке. Теперь — в оркестровых вещах — стал громогласным, «неуютным». Но и завораживающим. Он поражал и кажущейся хаотичностью, и ощутимой внутренней логикой своего «хаоса». Он раздражал быстрой сменой тем и настроений, но давал ощутить и «нерушимо твердые формы» этого вечного становления. Критики тянулись к его музыке и одновременно шарахались от нее. Нагромождение звуков смущало. Они брались за партитуры и вдруг видели совершенную ясность там, где на слух мерещилась невнятица.
«В лице его мы имеем художника, имеющего свой стиль, свой покуда неясный, но вполне ощутимый «канон» творчества, — не столько «делает вывод», сколько исповедуется Григорий Прокофьев. — Почти никогда Скрябина не упрекнешь в том, что у него имеются излишние нагромождения мелодические, диссонансы и пр. Вот попробуйте «исправить» его грамматические или логические погрешности, и вы увидите, что ошиблись вы, а не Скрябин».
Трудность первого исполнения — точно увидеть в партитуре и точно озвучить «тематические сцепления». Когда «Поэмой экстаза» будет дирижировать Кусевицкий, когда она вообще станет «привычнее» для уха, ощущение «хаоса» уйдет. Пока чистоту голосоведения можно было только «изучить».