Скрябин
Шрифт:
«Героем концерта был А. Н. Скрябин, композитор, не достигший еще сорока лет, но имеющий уже значительное имя, около которого загораются самые жестокие споры: для одних его музыка вздор, для других гениальное откровение.
На этот раз Скрябин может быть вполне доволен своим выступлением: он собрал почти полный зал, что в Беляевских концертах вещь, кажется, почти невиданная; затем после сонаты ему заметно шикали, что вызвало удвоенные аплодисменты, а после «Поэмы экстаза», исполненной оркестром под управлением Ф. Блуменфельда, автора неистово вызывали, и успех его был огромный.
В качестве рецензента я чувствую себя в величайшем затруднении. Мне лично «Экстаз» Скрябина совершенно не понравился, и меня смущает в данном случае не восторг публики, вызванный этим сочинением, — этот
Так как в данном случае мое мнение расходится с мнением публики, то в свое оправдание могу сослаться на некоторые привычки, образовавшиеся во мне при слушании музыки. Прежде всего меня смущает то, что для сообщения нам экстаза Скрябину понадобился такой арсенал сильно действующих средств: 5 труб, восемь валторн, да еще раструбами кверху, всех деревянных духовых вдвое, ударных, как прописывают доктора, quantum satis, то есть сколько влезет, включая большой колокол и тамтам. Почему Чайковскому и Вагнеру, о котором Ницше пишет, что его музыка приводит в возбуждение самые истощенные нервы, удавалось сообщать нам свой экстаз, не прибегая к такому физическому воздействию на наши уши? Не потому ли, что для достижения своей художественной цели они пользовались инструментами как музыкальными орудиями, а не физическими: они создавали мелодии, уже в себе заключавшие страстное выражение, и из этих мелодий путем их музыкального развития они создавали такой подъем страстного возбуждения («Ромео» Чайковского, «Тристан» Вагнера), который до них не был известен в музыке.
У Скрябина уже самый тематический материал (в программе приведено 12 мотивов) поражает либо своей незначительностью, либо отталкивает прямо уродливостью. Только одна тема «самоутверждения» имеет более ясный рисунок, но и то бедный мелодически[121]. Затем эти темы громоздятся друг на друга в самых какофонических сочетаниях, резкость которых увеличивается инструментовкой, так что в некоторых местах прямо кажется, что музыканты играют каждый, что хочет[122]. При этом ни минуты отдыха ушам, ни одного просвета, где вы услышали бы обыкновенную гармонию, доступную здоровому уху. После такого истязания, повторяю, появляющаяся в конце музыка, ясная и сравнительно простая, конечно, покажется откровением.
Быть может, я ошибаюсь и, как это часто бывает с критиками, прозевал в этом случае вспышку гениального творчества. Но меня еще более музыки смущает словесная поэма Скрябина, сопровождающая эту музыку. Тринадцать страниц (не строк, а страниц!) стихов, излагающих доморощенное переложение философии Фауста, Манфреда, Демона. Любительская философия, напоминающая Кифу Мокиевича, который был ужасно озабочен вопросом: «а если бы слон родился в яйце, ведь скорлупа, чай, сильно бы толста была, — пушкой не прошибешь; нужно какое-нибудь новое огнестрельное оружие выдумать».
Скрябин выступил еще и как пианист и сыграл свою «5-ю сонату» и пять мелких пьес. В оценке этой музыки я, кажется, ближе подойду к мнению публики. Эта музыка вызвала недоумение. Почему продолжавшаяся десять минут бесформенная импровизация, в которой ухо с трудом улавливает намеки на тематический материал, называется «сонатой»? Еще Козьма Прутков сказал: «Если на клетке слона прочтешь надпись «буйвол», не верь глазам своим». Остается последовать этому совету. Такое же недоумение вызвали и пять пьес. Каждая из них короче комариного носа, продолжается меньше минуты, заставляя даже предположить, не смеется ли автор над публикой, так высоко ценя свои музыкальные «моменты»[123]. На бис Скрябин сыграл две очень милые пьески.
Как
Разумеется, «привычный» Римский-Корсаков должен был показаться «отрадной» частью концерта. Разумеется, «неважный» Вышнеградский должен был быть лишь упомянут «за кадром»[125]. Но то, что «традиционный» и «ясный» Витол был предпочтительнее для уха критика, нежели «неистовый» и несомненно более крупный Скрябин, — черта наихарактернейшая, так чувствовал не только Вальтер. Не случайно рецензент газеты «Новая Русь» В. Коломийцев говорит нечто сходное: его впечатление от «Поэмы экстаза» — «мучительное» и «гнетущее», критик недоумевает, как можно назвать музыкой хаотическую, «доходящую порой до величайшего градуса напряженности игру звуков»…
Скрябин «раздул» оркестр, начал действовать не красотой музыки, а силой звука — вот главное ощущение Виктора Вальтера. Поэтому его фортепианные вещи, не имевшие той мощности, и не произвели впечатления на доверчивых слушателей. Скрябин воздействует «физиологически», а не «эстетически». Даже язык, которым критик описывает впечатление от «Поэмы экстаза», некоторыми фразами (вроде: «…выход из сильного нервного раздражения…») напоминает учебники или статьи по психологии или невропатологии тех лет. Но свидетельство Вальтера ценно не его отрицанием, а тем, что он — несмотря на все свое неприятие этой музыки — сумел заметить, даже не осознав сам, что он произнес. Во-первых, важность финала «Поэмы экстаза», когда после длительного «хаоса звуков» вдруг прорезается ясная и простая музыка, которая невольно должна показаться «откровением». Вальтер уловил стройную архитектонику скрябинской поэмы, не понимая, что произведение, призванное показать рождение нового мира из «первобытного хаоса» (об этом «повествуют» почти все поздние большие произведения композитора), и должно было строиться именно так: от «сложности» — к «ясности». И, наконец, очень ценное признание: финал «Экстаза» был похож на «луч яркого света после предшествовавшего хаоса». Скрябин, стремившийся дать через свои гармонии и строение произведения ощущение «света» в кульминации добился того, что «свет» уловили даже те, кто не мог выносить его музыки. Значит, идея произведения уже с настоящим «светом» была не только плодом его воображения. Музыка Скрябина требовала светового выражения, свет был его музыке «внутренне присущ». «Прометей», эта «Поэма огня», рождался из «Поэмы экстаза».
* * *
После концерта Скрябин нарасхват. Он только-только ушел за кулисы, а уже Глазунов подводит молодого музыканта Дроздова, который разучивал 4-ю сонату. Александр Николаевич любезен, потом — оживлен. Концерт отнял немало сил, но его усталость граничила с вдохновением. С радостью объясняет, как можно перераспределить музыкальный материал между правой и левой рукой. «Послеконцертный» портрет Скрябина, живо запечатленный в воспоминаниях Анатолия Дроздова, напоминает точный фотографический снимок:
«Он был приятнее распространенных тогда «эпатирующих» изображений: и шевелюра, и усы не имели той «жениховской» взбодренности, неизбежная элегантность фрачного костюма не выдавала нарочного стремления к дендизму. Фигура — миниатюрная (но не «щуплая») — пропорциональная и изящная. Лучистые серые глаза[126], ласковая полуулыбка. Воспитанность, согретая приветливостью и задушевностью. Мягкий голос. Интимный, как бы доверительный тон разговора. Наиболее действенно ощутились тогда мною эта задушевность и общительность Скрябина. Он говорил со мною, как равный с равным, — что было особенно ценно для меня в условиях первой встречи, при разнице в нашем возрасте и положении (я был тогда выпускным учеником консерватории). Обрисовавшийся мне в этой первой встрече облик Скрябина, конечно, гораздо больше ассоциировался с его изящными миниатюрами, нежели с монументальными оркестровыми поэмами».