Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Особенно точно выражало то, что я тогда чувствовал, последнее четверостишие.
Отвратная бабья морда Маленкова (соратники звали его «Маланья») внушала мне какой-то гадливый ужас. А ведь именно он был «дофином», который сядет в освободившееся сталинское кресло: в этом ни у кого не было ни малейших сомнений.
7 марта в «Правде» появилась фотография: «Руководители партии и правительства у гроба И.В. Сталина». Ближе всех к гробу — Маленков. За ним — Берия, потом — Ворошилов, Булганин, Каганович, Молотов. А Хрущев и Микоян где-то там на задворках, во втором ряду. В перечне «соратников», стоящих у гроба, порядок,
А 10 марта в «Правде» появилась фотография, на которой красовались трое: Сталин, Мао-Цзедун и Маленков. Подпись гласила: «Снимок сделан 14 февраля 1950 года во время подписания Советско-Китайского договора о дружбе, союзе и взаимной помощи».
Сталин — не в мундире генералиссимуса, а в традиционном своем френче 30-х годов, «сталинке» — слева. Мао-Цзедун — в центре. А справа — Маленков, вполоборота, заложив руку за борт кителя.
Тут уж было ясно, что эта фотография вскорости станет чем-то вроде знаменитого фото «Ленин и Сталин в Горках», а Маленков, уже занявший к тому времени оба сталинских поста, вскорости будет объявлен еще и любимым учеником Сталина, самым верным продолжателем его дела и — чем черт не шутит — может быть, даже и новым корифеем науки наук, классиком марксизма-ленинизма.
Мне показалось, что на этой фотографии Маленков выглядит даже как-то внушительнее Сталина. Примерно так же, как в последние годы изображали у нас Сталина с Лениным: Сталин что-то такое там важно вещал, а суетливый Ленин («петушком, петушком») бегал вокруг него и почтительно, слегка даже заискивая, выслушивал его мудрые советы.
Маленков — сам не знаю, почему — внушал мне какое-то физическое отвращение. Но истоки моего страха гнездились глубже.
Природу этого страха я не смогу объяснить лучше, чем это сделал Эмка в том же своем стихотворении.
Прочел я его, наверно, уже в 54-м, когда мы с Эмкой встретились случайно на Тверском бульваре, намертво вцепились друг в друга и подружились — на всю жизнь.
Стихи (не бог весть какие, далеко не из лучших Эмкиных стихов того времени) поразили меня совпадением выраженных в нем смутных мыслей и противоречивых чувств с тем, что думал и чувствовал в те траурные дни и я.
Совпадало все, кроме, пожалуй, одной строки: «Его хоронят громко и поспешно…» Поспешность тех похорон я не ощутил. Но прочитав эту строчку, задним числом почувствовал абсолютную ее точность. Ну а «холодный траур» — это было прямо в яблочко.
Володя Лакшин, с которым я одно время приятельствовал, был близок с Твардовским. И Александр Трифонович рассказал ему.
Когда Сталин умер, всех, как тогда говорили, ведущих писателей собрали в Колонном зале, за сценой. Первым секретарем правления Союза писателей был тогда Алексей Сурков. Он то появлялся в этой комнате, то исчезал — уезжал в ЦК за руководящими указаниями. И вот, вернувшись в очередной раз, объявил:
— Внимание, товарищи! Я только что оттуда! — он показал пальцем в потолок.
Все, разумеется, сразу поняли, откуда — оттуда. И поняли, что на сей раз он наконец имеет сообщить нечто важное.
Так оно и было.
В мгновенно наступившей тишине Сурков объявил:
— Сказали: плакать, но не слишком.
Рассказал это Александр Трифонович
Но это как-то ощущалось. Было растворено в воздухе.
Вопреки всему, что мне приходилось слышать и читать о тех траурных днях, вопреки даже известным трагическим событиям на Трубной («Тысячи раздавленных сограждан траурный составили венок», как выразился по этому поводу один мерзавец-рифмоплет), меня в те дни более всего поражала холодность сограждан, их равнодушие, их нечувствительность к долженствующей быть всенародной — мало сказать всенародной, вселенской — скорби.
Вот вышел из булочной парень, оторвал от батона горбушку, жует. А вот какая-то парочка: он что-то ей оживленно рассказывает, она — улыбается, кажется, даже смеется…
Все это, помню, меня поражало и даже как будто шокировало: случилось ТАКОЕ, а им это по фигу.
Хотя, наверное, больше, чем само равнодушие этих моих сограждан, меня поражало то, что они не боятся это свое равнодушие так открыто демонстрировать.
Да, пожалуй, и эти мои чувства были не чем иным, как все той же сублимацией страха.
Был, впрочем, один эпизод, который покоробил меня, кажется, независимо от этого подсознательного страха.
4-го или 5-го марта было у нас в Союзе писателей комсомольское собрание. Вообще-то это громко сказано — собрание: было нас там, престарелых комсомольцев, всего-навсего человек двенадцать.
Я был там, наверное, самым молодым. Хотя мне тоже уже стукнуло к тому времени 26 лет, и я вполне мог считаться автоматически выбывшим из комсомола — по возрасту. Но восстановление моего членства в этой организации было для меня таким праздником, что расставаться со своим комсомольством я не спешил (по закону имел право числиться комсомольцем до 28 лет).
Эти наши комсомольские собрания бывали, как правило, просто этакими междусобойчиками: быстро покончив с «повесткой дня», засиживались допоздна, травили анекдоты, сплетничали.
В этот раз нам было, конечно, не до анекдотов и не до сплетен. Все мы были пришиблены известием о болезни вождя. Но ни рыданий, ни всхлипываний, ни сморканий в платок тоже не было. Просто сидели пригорюнившись. И вдруг один из нас, только недавно зачисленный в штат в журнале «Октябрь» и еще не успевший — а может быть, и не захотевший покинуть нашу уютную организацию и встать там на комсомольский учет — брякнул:
— Да, кстати, ребята! Нет ли у кого-нибудь из вас стихов о Сталине? Мы готовим номер…
И вот этот холодный профессиональный цинизм меня, помню, действительно покоробил.
Сталин еще жив, мы еще живем надеждой — а вдруг все-таки случится чудо, и он не умрет! — а они там, в своем паршивом журнале, уже загодя, холодно, спокойно готовят траурный номер…
«Я сам не знаю, злым иль добрым роком…»Эта строка Эмкиного стихотворения, казалось бы, должна была вызвать у меня еще большее несогласие, еще более резкий протест; Ведь я же знал, ни на секунду не сомневался, что злым — конечно же, злым роком ОН был и для страны, и для нас всех, ее жителей.