Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Снова кто-то выкрикивает очередной лозунг, и овации опять нарастают, достигают пика, опять постепенно стихают — до следующего, уже, наверно, десятого или пятнадцатого выкрика и нового взрыва «бурных аплодисментов, переходящих в овацию», как завтра будет об этом написано во всех газетах.
Я прекрасно понимаю (во всяком случае, чувствую), что вся эта бесконечно затянувшаяся сцена — насквозь искусственна. Что вовсе не неистовая любовь к вождю движет и теми, кто выкрикивает лозунги, и теми, кто отвечает на них очередным взрывом оваций. В основе происходящего — заранее написанный и тщательно отрепетированный сценарий.
Но странное дело! Мысль, что вся эта неимоверно долгая, искусственная, насквозь фальшивая сцена отвратительна, что лучше — и для самого Сталина лучше! — было бы обойтись без нее, эта естественная и, казалось бы, неизбежная в этих обстоятельствах мысль мне почему-то в голову не приходит. Утомительно слушать так долго всю эту тягомотину. Мне скучно. Я устал. Я даже начинаю злиться на устроителей этого балагана. Но при этом ни тени сомнений не возникает у меня в том, что ТАК НАДО.
Да, очевидно, все это делается из каких-то высших, мне недоступных, но безусловно важных соображений. Очевидно, иначе нельзя.
Еще одно воспоминание.
1938 год. Мне одиннадцать лет. Я сижу в зале кинотеатра и смотрю фильм «Ленин в 18-м году». Фильм мне нравится. Мало сказать нравится — я влюблен в этот фильм. Я смотрю его, наверно, уже в третий или в четвертый раз. И в четвертый раз я с такой же силой, как в первый, ненавижу Бухарина, который направил чекистов в сторону, противоположную той, куда поехал Ленин. И так же, как в первый, готов растерзать стрелявшую в Ленина Фанни Каплан.
Но дальше следует сцена, которая — тоже уже в четвертый раз — вызывает у меня совсем иное, более сложное чувство.
Раненый Ленин говорит врачу:
— Доктор! Вы коммунист?.. Вы обязаны сказать мне правду. Если рана смертельная, надо немедленно вызвать Сталина.
И вот тут ощущение, что все в жизни было в точности так, как на экране, покидает меня. Мне становится как-то неловко. Да что там — неловко. Это слишком слабо сказано. Мне стыдно слушать эту заведомую ложь.
Впоследствии, уже взрослым, вспоминая это свое чувство, я постепенно уверил себя, что это была реакция на художественную фальшь. Будто бы тонким, безошибочным своим художественным чутьем я уловил эстетическую недостоверность этой сцены — этакий маленький Станиславский, самостоятельно родивший хрестоматийную реплику великого режиссера: «Не верю!»
На самом деле мой тонкий художественный вкус тут был решительно ни при чем. Я просто знал, совершенно точно знал, что Ленин не мог произнести этих слов. Мне это было ясно как дважды два: о ком угодно мог он вспомнить в тот критический момент — о Троцком, о Зиновьеве, о Бухарине, но только не о Сталине.
Как уже не раз было сказано, я был политически развит. Но этим ранним своим политическим развитием я был обязан не только школе и пионерской организации и не только газетам и журналу «Прожектор». Главным источником моего раннего политического развития были разговоры отца с нашим соседом Иваном Ивановичем, которые они вели постоянно — иногда спохватываясь, что разговоры эти не для моих ушей, но чаще забывая об этом. А у меня ушки были на макушке. И я с жадностью
Отец и Иван Иванович представляли два противоположных взгляда на нашу жизнь — два лагеря, два полюса. Это проявлялось во всем. Даже в том, что Иван Иванович выписывал «Правду», а отец — «Известия».
Знаменитый проект Козьмы Пруткова «О введении единомыслия в России» уже давно перестал быть утопией и действовал в полную свою силу. Поэтому разницы между «Правдой» и «Известиями» не было, в сущности, никакой. «Правда» имела даже некоторые несомненные преимущества: она выходила ежедневно, без выходных, а у «Известий» по понедельникам был выходной. Но несмотря на это и все другие преимущества «Правды», отец упорно выписывал «Известия»: этим он как бы демонстративно подчеркивал свою политическую позицию — не коммуниста, а беспартийного интеллигента.
До открытого противостояния политических взглядов разговоры отца с Иваном Ивановичем, разумеется, не доходили. Но в подтексте каждой их беседы всегда была полемика. И всегда на одну и ту же тему. Отец нападал на советскую власть, Иван Иванович ее защищал.
Вот, например, обсуждается только что появившееся постановление ЦК и Совнаркома о недостатках школьного образования. (Это было то самое постановление, по поводу которого был написан знаменитый фельетон Ильфа и Петрова, где из разговора папы с сыном выяснялось, что о Екатерине Второй современный школьник знал лишь то, что она — «продукт развития буржуазных отношений», но понятия не имел, какую она занимала должность.)
Постановление означало возврат от всех дурацких большевистских экспериментов со школьным образованием — назад, к старой русской гимназии.
Папа выражал по этом поводу полное удовлетворение. Иван Иванович тоже (не мог же он выступать против постановления ЦК). Но папа этим не ограничивался. Он развивал тему:
— Где же они раньше были? — спрашивал он. — Ведь давно же всем ясно было, что все эти Дальтон-планы и прочая чепуха только калечат детей!
Иван Иванович в таких случаях обычно отвечал:
— На ошибках учимся.
— Пф! — фыркал папа. — Мы с вами идем и видим — впереди столб. Натыкаемся лбом на этот столб, набиваем себе шишку, останавливаемся и глубокомысленно говорим: «На ошибках учимся». Но позвольте! Ведь и я видел этот столб! И вы! Почему же они его не видели?
На этот ехидный выпад Иван Иванович отвечал, что не ошибается только тот, кто ничего не делает.
Все эти рассуждения отца он называл куцыми, обывательскими. Иногда даже мелкобуржуазными. Но со мной — в отсутствие отца, постоянного его оппонента, — он и сам нередко вел такие же обывательские речи.
Спрошу я его, бывало, о положении рабочего класса и трудового крестьянства в дореволюционной России. Он — для порядка — ответит казенными газетными фразами, что положение это было неизменно тяжелое. А потом вдруг унесется мыслями куда-то вдаль, улыбнется размягченной блаженной улыбкой и вздохнет:
— Эх, Билюша!.. Знал бы ты, как все было просто… Ветчину эту, колбасу, которую сейчас днем с огнем не сыскать, тогда никто и не брал. Называли: «собачья радость»… За пятак возьмешь стопку водки, а закусывай — сколько влезет. Бесплатно. Никто закуски этой не взвешивал и не считал…