Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
У них с отцом вообще было много общего.
Оба они не признавали безопасных бритв с трудно доставаемыми лезвиями. Оба ловко и быстро брились по-солдатски так называемой опасной, к которой мне строжайшим образом запрещалось даже прикасаться.
Впрочем, бритва — это пустяки. Главным, что сближало отца с Иваном Ивановичем, было то, что оба они жили до революции. «При старом режиме», как говорил отец, или «при Николашке», как говорил Иван Иванович, или «в мирное время», как говорили они оба.
Для меня вся мировая история начиналась в 1917 году. Все, что было до этой даты, я воспринимал как времена доисторические. А они в то доисторическое «мирное» время —
И вот из этих их разговоров как-то так выходило, что до революции жизнь была лучше, чем сейчас. Во всяком случае, проще, естественнее, нормальнее теперешней.
Иван Иванович, правда, проговорившись, быстро спохватывался. Размягченная ностальгическая улыбка сменялась суровым, важным, «партийным» выражением. Лицо его словно бы озарялось светом некоего высшего знания, полученного им — там, в его ком- или промакадемии.
— Зато, — говорил он, строго подняв палец, — у нас не было химической промышленности. А теперь у нас есть химическая промышленность.
Но была одна тема, при малейшем приближении к которой Иван Иванович и отец сразу становились единомышленниками.
Этой темой был Сталин.
Нет-нет! О том, что сказал потом про Сталина в своем знаменитом докладе Хрущев, а тем более обо всем, что знаем мы про Сталина сегодня, они тогда не говорили. Речь шла совсем о другом…
Сравнительно недавно я читал воспоминания актрисы Е. Тяпкиной о Николае Эрдмане. И один рассказанный там эпизод вдруг сразу, как вспышкой молнии, высветил в моей памяти те давние их разговоры.
В 1925-м году Мейерхольд поставил первую эрдмановскую пьесу — «Мандат». (Тяпкина играла в ней Настю.) И вот однажды на репетиции произошел такой случай. Показывая матери и сестре свой фальшивый, им же самим состряпанный «мандат», ошалевший от собственной смелости Гулячкин (его играл Эраст Гарин) в экстазе выкрикивал:
— Копия сего послана товарищу Чичерину!
Реплика эта была эффектная — под занавес (ею заканчивалось второе действие комедии). А в устах Гарина она прозвучала так, что Мейерхольд смутился. Он сказал:
— Товарищи, все-таки Чичерин такое лицо… Неудобно!.. Надо кого-нибудь помельче.
И предложил заменить Чичерина Сталиным.
Прочитав это, я вдруг вспомнил, как Иван Иванович в ответ на жадные мои расспросы рассказывал мне, что вблизи («вот как тебя») видел всех вождей — и Ленина, и Троцкого, и Каменева, и Зиновьева.
— А этого-то, нынешнего хозяина, сколько раз видел! — закончил он свой рассказ.
И надо было слышать, сколько пренебрежения было в этой реплике, чтобы почувствовать, какой мелюзгой в сравнении с теми, «настоящими вождями» был в его глазах этот «нынешний хозяин».
Отец в разговорах с Иваном Ивановичем не раз повторял, что до смерти Ленина он имени Сталина вообще не слыхал. Иван Иванович возражал, но как-то вяло. Потом они долго о чем-то шушукались, и из этого шепотка однажды вылупилась хорошо запомнившаяся мне фраза: «Повар сей любит острые блюда». Отец вскользь заметил, что Ленин выразился именно так, а не иначе, потому что в старой армии поварами, как правило, были грузины. И тут меня озарило, что фразу эту Ленин сказал про Сталина. А в другой раз из этого их шушуканья выплыло слово «завещание». Потом оно стало мелькать в их разговорах все чаще, и спустя какое-то время до меня дошло, что речь шла о каком-то завещании Ленина, которое зачитывали на Пятнадцатом партийном съезде,
Все это я постепенно сложил из их реплик, подслушанных в разное время, как в раннем детстве складывал, бывало, из своих детских кубиков цельную картинку.
Так или иначе, картинка сложилась довольно ясная. И вот поэтому-то я и не мог — никак не мог! — поверить, что Ленин считал Сталина своим единственным и законным наследником.
Я понимал, что из Сталина искусственно делают вождя. Понимал даже, что все эти выкрикиваемые пронзительными голосами здравицы в его честь, портреты, искусственно подогреваемые многочасовые овации и даже самая знаменитая, чуть ли не ежедневно повторяемая фраза — «Сталин — это Ленин сегодня», — что вся эта вакханалия как раз потому-то и нужна, что настоящих, законных прав на то, чтобы называться «Лениным сегодня», у Сталина как раз и не было. Но самым интересным и самым необъяснимым в тогдашних моих представлениях было то, что, зная и понимая все это, я ни разу, ни на секунду не усомнился в том, что ТАК НАДО.
Больше того! Как я уже говорил, читая печатавшиеся в газетах отчеты о больших московских процессах, я твердо знал, что ни Каменев с Зиновьевым, ни Бухарин с Рыковым, конечно же, не были предателями, за деньги продавшимися иностранным разведкам. Но в необходимости самих этих судебных процессов и суровых приговоров при этом не сомневался. Да, конечно, они не были теми чудовищами, которыми их изображали. Но они были против Сталина. Они были его врагами. Может быть, даже и в самом деле не прочь были бы отстранить его от власти, выполняя то самое завещание Ленина. Но — законно или незаконно, а так уж случилось, что Сталин — это Ленин сегодня. И поэтому выступать против Сталина — это значит бороться с советской властью, вредить советской власти, быть врагами советской власти. А с врагами, как сказал тот же Сталин, мы будем поступать по-вражески. Ничего не поделаешь: ТАК НАДО.
Вспоминая себя одиннадцатилетнего, и двенадцатилетнего, и четырнадцатилетнего, и даже шестнадцатилетнего, я теперь и сам с трудом понимаю, как все это могло уживаться в моем сознании, не разрушив, не разодрав, не взорвав всю тогдашнюю мою систему координат, всю мою ориентацию в мире. Насколько умнее — нет, дело не в том, что умнее, — насколько нормальнее меня был мой сверстник Гена, который довел свои сомнения до логического конца и пришел к выводу, что у нас в стране фашизм, и Ленин, будь он жив, сидел бы в тюрьме вместе с Троцким, Зиновьевым, Бухариным и другими своими соратниками.
Обретя эту новую, гораздо более ясную и стройную систему координат, я мог бы с тем же волнением, что и прежде, слушать свою любимую песню — «Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных…».
Впрочем, нет! Все равно не мог бы. Слова — «Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах» — и в этом случае звучали бы фальшиво: ведь те, кого бы я в этом случае считал своими товарищами, ни при какой погоде уже не могли бы оказаться вместе с нами, в наших первомайских колоннах. Да и разве мыслимое это дело — быть заодно и с жертвой и с палачом? Не отречься от тех, кого объявили врагами, и в то же время не разорвать и свою связь с теми, кто призывал «поступать с ними по-вражески»? Такой «плюрализм в одной голове» был бы уже не метафорической, а самой что ни на есть настоящей, доподлинной шизофренией.