Скупые годы
Шрифт:
Говорил отец медленно, грустно и строго, и слова его, словно тяжелые глыбы, прочно укладывались в моей памяти.
Немного помолчав, отец продолжал:
– Меня тоже жизнь не баловала. Двенадцати лет я остался без отца. Нас у матери было шестеро. Я самый старший. Все хозяйство на мне. Нелегко было, ох как нелегко, - вздохнул отец и несколько минут шел молча.
Взгляд его был направлен далеко-далеко к горизонту, откуда, словно большие снежные валы, выплывали облака. А я первый раз почувствовал, как сильно люблю отца. Раньше я как-то не замечал этого.
На другой день отца провожали.
Я ездил в районный центр, где около большого трехэтажного здания было столько народу и такой был шум, что лошадь, на которой мы приехали, жалась к стороне, косо сверкая глазами. Я тоже с удивлением смотрел на пестрое бурливое озеро людей и ничего не мог понять.
Повсюду под гармонь затевали пляски. Казалось, что к этому зданию съехались люди со всего района для того, чтобы устроить буйное веселье, среди которого, не умолкая, раздавался сжимающий сердце плач.
– Эк бесятся, - проговорил Егор, кивая головой в сторону плясавших людей.
– Это хорошо, - заговорил было отец, но не докончил. От здания послышался крик: "Призывники, сдавать документы!"
Отец торопливо ушел, в надежде вернуться обратно на несколько минут.
Но так и не вернулся.
После я, втиснувшись в толпу, окружившую здание, с трудом различил остриженную голову отца в одном из окон третьего этажа. Он вытягивался вперед и что-то кричал. Я расталкивал локтями людей, стремился пробраться вперед, вставал на кончики пальцев, хотел понять, что он кричит, но голос отца тонул в общем шуме.
"Становись!" - громко раздалось где-то внутри здания.
Лицо отца сморщилось. Он закрыл его платком и, слабо махнув рукой, скрылся.
На мое плечо легла рука Егора.
– Поедем, Володя. Надо возвращаться, - ласково проговорил он.
И я, взглянув на пустые окна третьего этажа, больше не смог удержать клокотавшие в груди слезы.
ГЛАВА 3
Тихая деревенька наша жила тревожной жизнью. Каждый день одноглазый гармонист Митька Перцев, провожая в армию односельчан, безжалостно рвал нарядные мехи своей потрепанной гармони. Гармонь не выдерживала натиска его мускулистых рук. Голоса срывались, пищали и дребезжали. Но Митька не обращал на это никакого внимания. Махнув рукой и недовольно сплюнув, он затыкал пищавшие голоса ватой и снова ухарски растягивал мехи.
И все же, как Митька ни старался, гармонь его не веселила людей, а только сильней тревожила больные сердца. Я не раз замечал, как мать, услышав Митькину гармонь, беспокойно выглядывала в окно.
Провожали и провожали колхозников на фронт.
Скоро на фронт добровольцем ушел и сам Митька. После него проводили председателя колхоза, и деревня как-то сразу опустела и притихла. Почти в каждом доме ждали с фронта писем. А письма приходили редко. Мать моя ходила грустная, неразговорчивая. Да и некогда ей было говорить-то со мной. Работала она на свиноферме и, кроме этого, вместе с бригадой целые дни пропадала на колхозных полях. Возвращалась домой только поздно вечером. Но и дома она не была спокойной: вечно куда-то торопилась, суетилась, что-нибудь делала. А иногда она вдруг остановится и тихо спросит:
– Письма, Вова, нет?
– Нет, - так же тихо и грустно отвечу я.
Мать сядет и задумается. А через минуту быстро поднимется, схватит ведро и торопливо уйдет во двор, как будто что-то забыла сделать. Но я не однажды заставал ее там не за работой. Облокотившись на прясло коровьего хлева, она долго стояла молчаливая и не замечала, что корова лижет ее волосы. Хлопнув нарочно сильно дверью, я, готовый расплакаться, убегал на улицу. Я знал, что мать плачет. Я понимал, что ей тяжело, и изо всех сил своих старался помогать ей.
С Витькой мы теперь почти не расставались. Все, что надо было делать, делали вместе - и у него, и у меня. Однажды мы пропалывали у них на усадьбе картошку. Пришла его мать. Высокая, худая, она большими шагами прошлась по усадьбе и проговорила:
– Витюшка, а вы бы не разбрасывали траву-то, а клали бы ее в кучки да носили вон ко двору, на лужок, расстилали.
– А зачем, мам?
– встрепенулся озадаченный Витька.
– Как зачем, дурной?! Зимой корову кормить. Нынче не знай, как в колхозе сено-то. Ведь война...
– Ну мы соберем, мам, - обиженно пообещал Витька, а когда мать его ушла, мы с ним долго сидели на меже и рассуждали о фронте.
Потом Витька перевел разговор на другое:
– Давай, Вовк, сделаем себе тачки и будем на них траву домой возить. Мама, пожалуй, правду говорила. Дадут ли нынче в колхозе сена-то, его на фронт надо. Там знаешь какие конницы-то - ай-яй. В кино-то видал? Ну вот. Сена-то им надо сколько! И не какого-нибудь, а хорошего.
Мы поговорили еще немного, собрали на усадьбе разбросанную траву и разошлись.
А на другой день нашли около кузницы по старому заржавелому колесу и смастерили себе тачки.
Мы решили косить на Майданке осоку и возить ее к нашему сараю, расстилать, сушить, потом делить и убирать на сеновалы.
– А будет ли ее корова есть?
– сомневался я.
– А как же, будет, - уверенно ответил Витька.
– Откуда ты знаешь, - рассердился я на Витькину уверенность. "Будет!" А почему же сейчас ее коровы не едят? Вся стоит нетронута вон на Майданке-то...
Витька задумался. Он тоже сомневался в этом. И мы решили узнать точно.
Спросили Кольку Чернова. Он сказал, что корова осоку ест. Мы не поверили и спросили Люську. Люська же сказала, что корова осоку есть никак не будет, потому что может порезать себе язык. С этим мы охотно согласились. Мы и сами не раз до крови резали ноги, когда ловили на Майданке гольцов. Осоки там целое море - высокая, густая, и нам с Витькой так хотелось ее покосить, что мы, несмотря на веские Люськины доказательства, решили еще раз уточнить.